Бабися

I.

Это была маленькая, сморщенная старушка с лицом всегда недовольным или страдающим, с лицом человека, непрестанно занятого своими болями, своим несчастьем. На сорок шестом году она — бодрая, подвижная, хлопотливая женщина — лишилась ног и больше уже не вставала со своих кресел, которые стали отныне ее успокоением и проклятием. Это несчастье свалилось на нее сейчас же вслед за другим несчастьем, разбившим ее сердце — умерла любимая дочь от родов, оставив на руках матери мальчика и девочку — стоившую ей жизни. Какими-то странными, никому непонятными путями, старуха пришла к мысли, что и в ее болезни повинна эта крошка, и хотя и окружила ее необходимыми заботами, но все же относилась к ней как-то холодно, подозрительно. Она почти не отпускала девочку от себя, непрестанно досаждая ей своими жалобами, стонами, попреками. Старуха не могла без нее обойтись. Она нужна была ей, как лекарство, как вознаграждение за вынужденное бездействие, которое бесило ее.

Ей казалась, что с тех пор, как она лишилась ног, все пошло не так, как должно в ее «Побержье», где на всем еще лежал отпечаток ее неустанных забот.

Внука она обожала; он казался ей олицетворением мужской красоты, человеческого совершенства. Все, что делал он — не подлежало критике. Она не раз с гордостью повторяла, что он унаследовал ее способности и что не зря заставила она его сейчас же по окончании университета заняться имением.

Она забывала добавить, что всегдашней, тайной мыслью ее было не расставаться с ним. Нет, нет, конечно, это был не эгоизм, а тонкое чутье умной любящей женщины. И, кажется, Петя нисколько в этом не сомневался.

Он, собственно, ничего не имел против того, чтобы сидеть безвыездно в деревне.

Он очень легко поддавался внушению. И сидел за хозяйскими счетами так же, как сидел бы за какими-нибудь бумагами в министерстве — без отвращения, но и без удовольствия, почти безразлично.

У него было небольшое приятное лицо с русой бородкой и мягкими усами, большие глаза, всегда широко раскрытые, печально смотрели по сторонам. Эти грустные глаза делали лицо неподвижно-скорбным, хотя на душе у него было покойно, и он в свои 29 лет еще не знал горя, если не считать смерти матери, которая не оставила в его душе глубоких следов: в ту пору ему лишь минуло семь лет. Иногда только печально думал он, что, пожалуй, при других условиях из него мог бы выйти талантливый поэт или интересный художник… Но в конце концов совсем не так плохо хозяйничать и жить с бабисей.

Сестра Маша была скромной незаметной девушкой, может быть даже хорошенькой. Она молча исполняла все прихоти бабиси и редко слышен был ее голос. Весьма вероятно, она привыкла к капризам старухи и не чувствовала себя очень несчастной — никто никогда не пытался заглянуть ей в душу, и сама она казалась скрытной.

Так прожили эти три человека много лет в старом, обширном помещичьем доме. Петя все-таки раньше жил в большом городе, учился там, познавал жизнь, a обе женщины так и не расставались с Побержьем с того дня, как у бабиси отнялись ноги, а отец Маши и Пети ухал в Варшаву, чтобы больше не возвращаться.

— Он всегда был негодным человеком, — говорила бабися, изредка вспоминая мужа своей дочери: — это было чистое горе, когда Лизанька вздумала выйти за него замуж. Чистое горе!

И хотя старуха не могла ничего припомнить такого, что бы говорило не в пользу ее зятя, потому что он был человеком заурядными и уж никак не жестоким, но все же она повторяла с укором глядя на Машу:

— Бедная, бедная твоя мать, она много из-за него выстрадала… у тебя глаза точно такие же, как и у него… да, да, ты очень на него похожа…

Когда началась война, эта ужасная европейская война, загубившая столько жизней, она застала бабисю и ее внуков на том же месте, в старом Побержье, недалеко от Прусской границы.

Первые вести о ней привез пактор Залман. Он всегда доставлял в Побержье почту. Но в газетах еще не был напечатан манифест о войне, они полны были тревожными вестями, но все же надеялись на мирный исход. Залман знал все лучше газет. Он даже попросил позволения войти в комнату старой барыни. Его бледное лицо трепетало внутренней дрожью, все существо его было полно пережитыми впечатлениями. Он говорил громко, размахивая руками, блестя глазами — события подавляли его, выбивали из колеи, меняли весь ход обычных мыслей мелкого пактора, занятого своим молоком.

Уже объявлена мобилизация, уже берут людей, берут лошадей и скоро заберут коров… Почему коров? Он не знал, он только повторял то, что слышал. Многие уезжают из города…

— Ой, ой, что это будет! — повторял он, съеживаясь, а потом точно по вдохновению выпрямлялся, ударял себя в грудь и почти кричал: — о, мы все, мы все кричали ура… Если-бы вы видели, что это такое? И русские, и поляки, и евреи все кричали ура, и все говорили, что пойдут бить немца. Вы не по верите, что я даже плакал!

Потом затихал и, печально поводя во все стороны потухающими глазами, шептал:

— Только что я буду делать без коров, ну на что я годен без коров? Боже мой! и для чего нужна немцу наша кровь… Ведь вы подумайте, сколько будет крови… Точно всем людям мало места и каждый не может найти свое маленькое, хорошее дело…

Маша бледнела, слушая его, Петя шагал из угла в угол. Бабися комкала газеты, почти ревнуя к тому, что все точно забыли ее, ее болезнь, занятые нелепым и главное совсем ненужным, ее не касающимся событием. Она сразу почувствовала себя еще более несчастной, еще более страдающей. Ее опухшие неподвижные ноги казались ей пудовыми гирями, тянущими ее в землю. Нет, нет, она не хотела верить, чтобы это было так, и чего только люди волнуются по пустякам.

— Все это глупые сплетни, — сказала она, сморщившись: — дурацкие разговоры. Я не понимаю, за чем ты пришел сюда говорить мне это… пусть тебя слушают в людской, а я не хочу, не хочу!

Она готова была раскричаться. Схватилась за сердце, которое, казалось ей, уже заныло.

— Что за люди, что за люди… Они никогда не подумают о больном человеке, — стонала она, ерзая на кресле, когда Залман ушел, а Маша завозилась в аптечке.

И потом, прислушиваясь к унылому плеску дождя за окном, идущему вот уже вторые сутки, глядя на желтый неприятный свет в ламп, на стол с самоваром, на зеленые камышовые шторы на окнах, на всю эту знакомую, постылую обстановку, свидетельницу ее былой деятельности, — она начала ворчать, бесконечно возвращаясь к одним и тем же мыслям, злясь на то, что ее слова ей не казались достаточно убедительными, снедаемая тайным сомнением и страхом перед чем-то неизбежным.

— Войны не будет… это же ясно для всех… для чего немцам воевать?

Она с тревогой смотрела на Петю, молча, с нахмуренным лицом, читавшего газету.

— Ведь это и в газетах пишут? Ну, конечно… достаточно у всех забот и без войны… Все устроится.

У нее ни на мгновение не проснулся страх перед опасностью, она ни на минуту не представила себе того ужаса, что зовется войной, того бесконечного горя, которое несет с собою война; она не думала о других и не могла допустить, что кто-нибудь может нарушить ее покой, но мысль, что люди ей необходимые могут забыть о ней ради чего-то другого, беспокоиться о других, не помня о ее страданиях, раздражала ее и уже поэтому она всей душой ненавидела войну и хотела верить, что ее не будет.

И как всегда ее раздражение обратилось на Машу. Испуганное тревожное лицо девушки, ее нервность при каждом шуме казались подозрительными.

Когда Петя кончил читать, и сестра взяла газету, старуха почти с ненавистью посмотрела на внучку. Несколько раз она заставляла ее вставать. Она придумывала самые нелепые поводы для того, чтобы отвлечь ее от чтения.

Наконец, выведенная из себя покорным молчанием девушки, ее сосредоточенным выражением лица, она раздраженно крикнула:

— Брось сейчас газету! Довольно глупостей… что это в самом деле… вы, кажется, хотите уложить меня в могилу!..

Недоумевая, Маша широко раскрыла глаза, беспомощно озираясь на брата.

Петя встал, нервно потирая руки.

— Ах, бабися, не волнуйтесь… вы знаете, как мы вас любим… Но право все это слишком тревожно, чтобы не задуматься… Я лично уверен, что война неизбежна… Ну, что-ж, во всяком случае, она будет популярна и, даст Бог, счастлива… Ложитесь спать, милая, а завтра я съезжу в город и все узнаю…

Он склонился над старухой, целуя ей руку. Она привлекла его к себе и спрашивала по-детски, точно ища защиты.

— Но ты же не оставишь меня… ведь мы останемся вместе так, как жили до этого… да?

 

II.

На утро Петя уехал в город, но уже до его возвращения слухи о близящейся войне подтвердились. Приехал урядник, привез объявление о мобилизации, о военном положении. Два работника должны были сейчас же идти в стан на призыв, как запасные. Кучер ворчал в конюшне, задавая в последний раз корм лошадям.

Дело валилось у всех из рук. В кухне собрались бабы и мешали кухарке; завтрак не удался и бабися совсем расхворалась. Она решила не вставать с кровати, охала и умирающим голосом просила пить.

Маша одним ухом прислушивалась к разговорам в людских, другим внимала причитаниям старухи. Сердце ее сжималось от тяжелого предчувствия. Тайком она крестилась на образ Николая Чудотворца и все больше волновалась за Петю. Ей хотелось плакать, глядя на уходивших рабочих, на уводимых лошадей. Она не разбиралась в причинах, вызывающих войну, но она ясно видела, как темное крыло ее коснулось людей, ее окружавших. Привычка помогать, врачевать боли, которую она приобрела в заботах о бабисе, теперь заставляла ее болеть душою за других, помочь которым она не знала как.

Наконец вернулся Петя, весь забрызганный грязью. Дождь уже не шел, но лужи не успели высохнуть. Он передал лошадь конюху, а сам пошел к себе в комнату мыться. Маша слышала, как он ходил там долго из угла в угол и сердце у нее готово было разорваться от ожидания и тревоги.

— Что это, Петя приехал? — спросила бабися.

— Да, Петя, — едва слышно ответила девушка и отвернулась к окну, чтобы старуха не видала ее расстроенного лица.

— Что-же он не идет? — ворчала больная.

Ей казалось, что несмотря ни на что, внук ее успокоить, что все окажется ложной тревогой.

Наконец, Петя вошел в спальню и сел на стул у изголовья кровати.

— Ну, как? что?.. говори-же…

Он потрогал двумя пальцами бородку и посмотрел на носки своих сапог. Лицо у него было расстроенное, утомленное.

— О чем рассказывать? Я слышал приблизительно то же, что и Залман. Не сегодня, завтра Германия объявит нам войну, за ней Австрия… это почти неизбежно… В городе суматоха… многие уезжают… говорят о каких-то неприятельских разъездах… может быть опасность преувеличена, но все же тут оставаться рискованно…

Бабися замахала руками:

— Что ты? что ты? о чем ты говоришь?

— Я говорю, что вам следует отсюда ухать…

— Уехать? Никогда!..

Она вся заволновалась в своей кровати, судорожно натягивая на себя простыню.

— Нет, нет — никогда! И потом я не могу, я без ног… Я умру по дороге…

Петя теребил свою бородку, боясь поднять глаза на старуху.

— Во всяком случае, отпустите Машу… Я свезу ее и вернусь к вам…

Некоторое время старуха молчала, потом выкрикнула с новой силой.

— Зачем? что она будет делать без меня?.. Нет, она останется при мне…

Маша, как эхо, повторила чуть слышно, пугаясь одной мысли жить вдали от своих, от родного угла!

— Да, да… я останусь при бабисе…

Петя молчал. Старуха торжествующе смотрела на него.

— Да, да, мы останемся все здесь, — настойчиво повторила она, — и никто не заставит нас покинуть Побержье. Пусть приходят пруссаки, австрияки… кто хочет… Я останусь у себя хозяйкой…

Голос ее стал властен, как в былое время. Петя поднял голову и с удивлением смотрел на нее.

— Но если вас ограбят, подожгут ваш дом, наконец…

Маша вскрикнула и бросилась из комнаты. Слезы душили ее. Она остановилась за дверью и разразилась в рыданиях. Она даже не могла бы сказать, почему плачет. На душе было слишком тяжело. Успокоившись, она вышла в сад, чтобы глотнуть свежего воздуха.

Лужи еще не просохли; деревья дышали намокшей листвой и казались вновь помолодевшими. Белые облака плыли по небу, освещенные косыми лучами солнца. Казалось, ничто не изменилось вокруг. По-прежнему за садом расстилались торфяные болота и все также несся оттуда, то повышаясь, то понижаясь непрестанный гул. Это пели миллионы лягушек в черных канавах болота, — точно стеклянные шары, ударяясь друг о друга, катались по огромной тарелке. Маша привыкла давно к этому неутихающему пенью, но теперь оно показалось ей особенно печальным. Она остановилась, неуверенно оглядываясь. Каким-то новым углубленным взглядом смотрела она на окружающее. Еще вчера эти болота, этот сосновый лес, этот дом с мезонином, эта красная голубятня казались ей настолько родными, что, любя их, отдыхая среди всего этого, она все-же почти не видала их. А теперь она точно вернулась сюда после долгих лет разлуки.

Маша свернула по дорожке к сосновому парку. Ей хотелось пройти вокруг всего дома.

Неужели все это может когда-нибудь исчезнуть? Придут люди и уничтожат то, что с такой любовью некогда создавалось.

Война, война!.. Она повторяла это слово, стараясь вникнуть в его ужасный смысл. Люди начнут убивать друг друга. Два мужика сойдутся и будут наносить друг другу смертельные удары… Ей показалось даже, что она слышит этот тупой и хлюпкий звук по живому мясу. Она невольно зажмурилась, холодея.

Эти враги, эти немцы, которых она видала раньше по одиночке обыкновенными людьми, теперь казались ей какой-то грозной стихией, бичом Божьим. Она не разбиралась в том, кто прав, кто виноват; она не понимала войны, как необходимости, для нее война по всякими причинам была бойней…

Маша подошла к роще. Оголенные до самых верхушек сосны расступались перед ней, как бесконечная колоннада — синевато-коричневая внизу, а выше маслянисто-желтая.

Иногда пробегал ветер и тогда слышно было, как где-то в дальнем углу парка зарождался тревожный шум, все шибче и шибче мчался навстречу и, докатившись, разливался во все стороны. Роща или парк, как ее называла бабися, потому что по всем направлениям лежали расчищенные дорожки — подымалась кверху и обрывалась у песчаного бугра, называемого Лысой горкой.

Отсюда видны были сжатые озимые поля, бесконечные торфяники, темная гряда леса, костел и фабричные грубы местечка, вьющаяся песчаная дорога и на перекрестке за версту от усадьбы одинокий придорожный крест.

Маша часто летними вечерами доходила до этого одинокого креста, высокого и серого от дождей и времени, в сумерки похожего на тонкую скорбную тень запоздавшего путника. Он стоял один, совершенно один днем и ночью, зиму и лето, убогий и благостный, осеняя распростертыми, замерзшими руками окрестные поля.

Верующие крестьянки украсили его расшитыми передничками, скромными венками из лиловых и желтых бессмертников, часто на нем отдыхали ласточки.

И, глядя теперь на этот крест, Маша как-то особенно больно и сладко почувствовала свою любовь к родным местам, к близким людям. Она почувствовала всем своим существом, не избалованным жизнью, какое огромное счастье жить и умереть на родной земле.

Нет. нет, она не уйдет отсюда, она не оставит свой дом… И впервые что-то похожее на глухую незаслуженную обиду проснулось в ней против людей, которые хотят посягнуть на ее родную землю.

 

III.

Дни стали какими-то особенно длинными, полными напряженного ожидания.

Казалось, все осталось по-старому. С утра стучала молотилка и скрипели возы с ячменем. Все были заняты своим будничным делом, своими мелкими интересами. Кто-то ушел, кого-то недоставало, где-то далеко что-то готовилось, а может быть свершилось, но жизнь шла своим чередом, заполняя недостающее, заглаживая личное горе, как на болотах торф, разбухая, быстро заполняет прорытые канавы. Но к вечеру, сейчас же после обеда, когда затихает деревенская жизнь, сильнее давали себя чувствовать тревога и неизвестность.

Все трое — бабися, Маша и Петя ждали почту. Бабися начинала больше капризничать, ее бесила подушка, изводили мухи, угнетали надвигающиеся сумерки и раздражал свет лампы, который казался слишком ярким и веселым в эти смутные минуты ожидания.

Маша старалась заняться делом — но вышивка рябила в глазах, книга казалась постылой и ненужной, а мысли путались в каком-то суеверном страхе, как бывает тогда, когда за стеной лежит тяжело больной и ждешь приговора врача.

Петя одевал свое пальто и шел навстречу Залману. Еще громче, еще настойчивее, чем днем, заливались лягушки, несся приторный горький запах тлеющего торфа и как-то поражали своей пустотой и молчанием сжатые поля.

Петя нарочно сдерживал шаг и шел не спеша широкими твердыми шагами, глубоко запрягав руки в карманы. Он много передумал за эти дни и как-то особенно остро чувствовал свою ненужность теперь. Ему было чего-то стыдно — он хорошо не знал, чего; повседневная работа сельского хозяина казалась пустячной, никчемной. И стыдно было своих здоровых рук, ног, всего своего молодого тела, своего аппетита и крепкого сна, который приходил, несмотря ни на что, в те же часы, что и раньше; постылой казалась вся эта мирная, сытая жизнь. Он ловил себя теперь на каком-то глупом неловком чувстве при встречах с мужиками, с бабами, он не знал о чем говорить с ними, и не смел поднять на них глаз. Это чувство оскорбляло его самого, но он не умел с ним сладить. Делают же спокойно свое маленькое дело те, что остались, эти крестьяне в желтых свитах. почему же он чувствует себя виноватым? Как они могли работать теперь? Неужели в них было столько равнодушия к совершающемуся?

Он почти радовался, ожидая войну, она несла с собою что-то новое, как гроза очищала воздух. И в начале казалось все так просто, так заманчиво… увезти бабисю и Машу в надежное место, а самому что-то делать, делать что-то важное и чувствовать, что ты живешь в такое красиво-трагическое время. Но, приближаясь, война уже не казалась чем-то цельным, единым… чувствовался подъем, но жизнь, пенясь, текла все же старым руслом и каждое дело было нужным, но не было одного какого-то огромного дела… и опять Петя чувствовал себя одиноким, в стороне от других.

Так протекло пять дней и пришла весть о войне. На тех же листах газеты. где так недавно писали о судебных процессах, напечатана была эта краткая весть. Петя первый получил ее по дороге, а потом войдя в столовую, где сидели бабися и Маша, не снимая пальто, стоя, прочел ее, невольно повышая голос странно звонкий и чувствуя, как непонятное волнение сжимает горло. А смолкнув, поднял влажные глаза, мгновение не зная, что с собой делать, не находя у себя ни одного слова, ни одной мысли. Только слышал, как бьется и полнится сердце.

— Бог милостив, — строго, всей грудью молвила бабися и перекрестилась.

Тогда, неловко съежившись, Петя сел рядом с сестрой на диван. Маша взяла его за руку и все трое замолкли, в этот краткий миг забыв о себе, живя одним несознаваемо общим.

Потом, лежа уже у себя в постели, Петя почему-то краснел за свой порыв, за свой невольный пафос. Оглядываясь на себя, он находил себя смешным, а сердце все еще замирало и жаль было, что нет детских слез, когда так сладко плачется ни о чем и так высоко становится на душе. В детстве часто бывали такие миги, а теперь почему-то их стыдно.

 

IV.

Уже жгли, грабили, уничтожали то, что с такой любовью, терпением и верой создавали; уже убивали, калечили, посягали на лицо Божье в человеке. рождения которого ждали с любовью. Одни были правы, другие виноваты; одни нападали, другие защищались, но и там и тут лилась кровь, и никто не мог остановиться.

Уже тихий ангел Фландрии сменил свой пастушечий посох на меч. Вся Европа стала под ружье, точно спеша осудить и проклясть то, чему так рабски служила последнее столетие. Император Германский, этот жалкий и самодовольный властелин, как жалки и самодовольны были достижения современной культуры, детищем которой он был — считался виновником великого пожара, но мог ли народ его остановиться в своем последнем прыжке через пропасть, если бы все армии мира преградили ему путь… Не избран ли он был, как позорище и срам человечеству за тот кумир, которому все поклонялись, — страшно сказать, как искупительная жертва, падение которой чем ниже, тем выше новый путь человечества.

Великие события шли своим чередом, в своей постепенности; Россия была захвачена в этот общий водоворот, который был стремительней и глубже великих наполеоновских войн, тяжелее годины Отечественной войны, но повседневность оставалась так же сильна, как и раньше, — так же люди рождались, жили, смеялись, плакали, женились, рождали других и умирали, как делали это всегда, как жили в двенадцатый год Наташа и Николай Ростовы, Болконские и Пьер Безухов всевидящего Толстого. И, кажется, только временем отличает человек великие исторические события от малых — одни мчатся, как горный поток, другие плывут, как широкие реки, но и там и тут — камни, песок и вода…

В Побержье ничего не изменилось. Оно стояло почти на рубеже двух воюющих стран, но для него события еще не наступили, а тянулось прежнее бытие. Как-то совсем незаметно примешивалось это новое, что рождает события, к старому, давно налаженному.

Бабися по-прежнему ворчала, но невольно уступала место рядом с собою, своими прихотями чему-то постороннему, что как-то переходило в свое, почти необходимое. Маша предложила ей шить на раненых. Бабися поморщилась, но уступила, не могла не уступить. Потом нужно было подписывать какое-то заявление о том, что она предоставляет помещение под раненых.

Решено было освободить под лазарет флигель и вот уже второй день там скребли, мыли, красили. За хлопотами Маша невольно забывалась, и война в ее глазах превращалась во что-то хотя и по-прежнему страшное, но вполне понятное, с чем можно было бороться ясными, простыми средствами.

Она вновь будет возвращать к жизни людей, как может, теми нехитрыми заботами, который каждую женщину превращают в незаменимую спасительницу — всеми силами будет бороться со смертью, которую человечество призвало к себе. Она вернет людям их землю, на которой так хорошо жить п радоваться жизнью, потому что здоровые люди властители мира и этим она победит войну. А главное у нее являлась ближайшая цель, близкий и понятный труд, который так утешает женщину. Теперь она говорила с бабисей почти как равный с равным и бабися это чувствовала и безмолвно признала за ней это право. И странно казалось даже, что не было стольких причин к раздраженно, как раньше, когда Маша была при ней неотлучно.

Бабися читала газеты. Она обложилась ими — и старыми, и новыми, одевала на нос очки и читала. Она стала политиком. С каждым днем ее ненависть к немцу росла. Она радовалась, как ребенок, если находила какую-нибудь новую черту их низости. Она торжествующе смотрела поверх очков своими серыми строгими глазами на Петю и громко читала ему поразившее ее известие. Иногда она просила у него объяснений, но чаще целыми часами сидела молча, почти священнодействовала и только шуршание бумаги, иногда становящееся похожим на бурный ливень, выдавало ее волнение. Ее раздражение нашло выход, нашло благородный исход; жажда деятельности была почти удовлетворена действиями других, мстительными мечтами о чужих подвигах, казавшихся своими.

Обе женщины первые приблизились к войне лицом к лицу, нашли в ней понятные им черты, и каждая пошла по тому пути, который ей был ближе. Женщина теряется только там, где не чувствует себя хозяйкой, где нет мелочей, которые она может расставить по-своему.

Петя почти завидовал им, их душевному равновесию. Все еще он чувствовал себя вне повседневной действительности. Он искал оправданий, искал объяснений, в нем боролись два чувства — отвращение к войне и почти детская жажда подвига. Ни для того, ни для другого у него не было жизненного оправдания. Сама жизнь властно не подсказала ему, как нужно действовать, как это подсказала рядом живущим с ним женщинам — он все еще диктовал себе свои законы, склоняясь то в сторону разума, то чувства, томясь своим бездействием и не находя ему оправдания. Чтобы как-нибудь сохранить душевное равновесие, он переходил от бабиси к Маше, от Маши к бабисе. Маше он помогал своими указаниями по отделке флигеля, ездил в город за койками. Эта поездка расстроила его надолго. Коек он не раздобыл, магазины были все заколочены, лавочники разбежались, город казался вымершим. По дороге встретились войска.

Проходил взвод солдат. Серые рубахи, серые фуражки, ровное колебание ружей, спокойное деловое выражение лиц — самый будничный вид, ничего геройского во внешнем. Но этот взвод шел так твердо, так ровно, так неуклонно, что сердце Пети невольно замерло, горло сжало, все тело его устремилось вперед в одном порыве слиться, уйти всему без остатка с этой серой массой людей. В это мгновение боль и смерть казались сладкими, пришли бы, как гордое удовлетворение.

Только когда последний солдат прошел мимо него, он точно очнулся от забытья и закричал что-то и замахал шляпой.

Всю дорогу его не покидала мысль о том, что он уйдет на войну, что он не может не воевать, это был порыв, который казался сильнее его. Но подъезжая к усадьбе и отвечая на поклон встречного мужика, невольно глянув ему в лицо, он как то разом увидел себя самого со стороны, увидел свое торжественно-восторженное лицо, свои сияющие глаза, весь свой геройский вид, который, он это почувствовал до боли, до жгучего стыда, бросившего ему всю кровь в голову, — был у него и сердце его безнадежно упало.

Нет, у тех, что шли плечо к плечу, были другие лица, другое выражение. Что это было? Какая простая, близкая цель заставляла их идти и никогда не даст остановиться?.. потому-то те, что остались, их братья так же спокойно и с такими же лицами продолжают делать свое будничное дело, потому то и перед ними ему стыдно…

Он вошел в дом совсем убитый; Маша испугалась, найдя его осунувшимся и побледневшим. Она приписала это его усталости и тому, что поездка оказалась неудачной. Он не разуверял ее, — он чувствовал, что тут она не поймет его, может быть даже посмеется над ним. Наконец, после бессонной ночи он нашел себе некоторое успокоение. Все равно ему нельзя уезжать из Побержья — на кого он оставит Машу и бабисю.

Общение с бабисей часто приносило ему некоторое удовлетворение. Читая с ней газеты, объясняя ей темные для нее места, он пускался в стратегические рассуждения, в политические мечтания. Он старался угадывать план кампании, уходил в своих предположениях к концу войны, перекраивал по-своему европейскую карту, опасался предстоящих осложнений, с воодушевлением, самоуверенностью увлечения уходил в дотоле совсем чуждую ему область. Здесь его захватывала огромность совершающихся событий, который он почти наблюдал воочию в своих рассуждениях и которых он не мог уследить в окружающей его жизни.

 

V.

Как-то ночью в Побержье заслышали отдаленные выстрелы. Сначала думали, что это гром, но потом поняли, — и сразу душу охватила какая-то жуткая торжественность. Бабися приказала вывезти себя на балкончик в мезонине. Маша закутала ее в плед и стала за ее креслом, одной рукой ухватившись за брата.

Ночь была глухая, из-за туч не видно было звезд и только на горизонте, как розовый блистающий веер, то свертывалось, то развертывалось далекое зарево. Выстрелы раздавались почти через равные промежутки времени. Сначала точно где-то там на черном краю земли что-то тяжелое падало, ударяясь о медную доску, потом на мгновение звук гас и вслед затем поспешно, все дробясь на части, катилось эхо, громче и тише, точно с разных сторон мчались по колдобинам к Побержью телеги. Особенно ясно раздавался этот тревожный гул колес на околице у въезда в усадьбу: каждый раз обманываясь, невольно все вздрагивали в ожидании, когда, докатившись до ворот и точно упершись о деревянную преграду, шум мгновенно обрывался.

Под балкончиком столпилась почти вся дворня. Несколько рабочих и баб с ребятами на руках. При каждом ударе бабы вскрикивали, дети дрожали и плакали, и все в один голос повторяли:

— Свента Мария, помилуй нас…

И это восклицание, вырывающееся одновременно из стольких уст, походило на вздох, на глубокий вздох раненого, предавшего себя в руки Господни.

Самый старый из них, отец приказчика, худой, но еще бодрый старик восьмидесяти лет, отойдя в сторону и прижав руки к груди ладонь к ладони, бормотал молитвы.

Но никто не шел по домам, никто не хотел спать. В минуты затишья слышно было, как трепещут листья в саду, как кричать в торфяниках лягушки и взволнованная, потрясенная до самых глубин грудь вдыхала особенно густой, сладкий запах цветущего табака, призрачно белеющего на клумбах.

Пойнтер Азорка тревожно бегал вокруг дома, но не лаял. Иногда он останавливался, вытягивали морду, встряхивал ушами; фыркал и бежал дальше.

Наконец Петя, полный сумбурных мыслей, вновь обеспокоенный судьбою близких женщин, которых он не сумел уберечь от грозящей опасности, тихо окликнул старуху:

— Бабися, вам пора отдохнуть…

Он готов был на своих руках вынести ее и сестру куда-нибудь далеко, но что-то подсказывало ему, что он все равно никуда не уедут из Побержья и вместе с тревогой в нем росла спокойная гордость за них и этого чувства он уже не стыдился.

Бабися пошевелилась в своем кресле.

— Да, да — сейчас…

Потом схватилась руками за перила балкончика и склоня лицо вниз, туда, где двигались и дышали ее рабочие, она громко сказала:

— Люди, дети мои, вы слышите меня?

Ей ответило несколько голосов разом:

— Слышим, слышим, пани…

Тогда, переждав пока смолк раскатившийся выстрел, она продолжала:

— Вог видите, враг близок, скоро он будет здесь… Я никуда не уйду, потому что я без ног и я хочу умереть на своей земле, не хочу на старости не быть хозяйкой того, что своими руками сделала… Понимаете? А вам тут нечего делать, у вас есть ноги, так мой добрый совет — уходите поскорее, сейчас же, пока не поздно… вот…

Она тяжело дышала, с трудом переводя дух от усилий, которые ей нужно было делать, чтобы говорить внятно и громко.

Некоторое время оттуда снизу не доносилось ни звука. Петя замер, почти с восхищением всматриваясь в темный силуэт старухи. Ее сила сообщилась ему. Ее простые слова точно открыли ему глаза. Ведь он всегда считал ее эгоисткой.

Наконец, чей-то глухой голос прервал молчание.

— Зачем нас, пани, гонит?

Слышно было, как все зашевелились.

Тогда приходя в нервное движение, старуха почти крикнула:

— Дураки, да я же не гоню вас… Но вы такие храбрые, что не боитесь пруссаков?..

Ей отвечали сразу и мужики, и бабы.

— А кто же их не боится… Как не страшно?

Бабися прервала их с раздражением:

— Уж не меня ли беречь думаете?

Они не сразу ответили, но чей-то уверенный голос, точно выражая мысли всех этих людей, спокойно донесся снизу:

— Пани остается… и мы останемся… Какие мы заступники… Иезус, Мария наши заступники… А мы не уйдем…

И сейчас же, покрывая этот голос, заговорили все разом:

— Нам некуда идти… которые не здешние — те ушли… а это наше место…

— Наше, наше! — повторяли они и казалось, что, говоря это, все они крепче упирались в землю, на которой стояли, точно боялись, что их силой заставят уйти отсюда.

Можно было подумать, что бабися не хотела понять их, она молчала, недовольная, а, помолчав, снова повторила:

— Дурни, вот дурни…

Но Петя успел расслышать в этом возглас какую-то нежность, точно одобрение. Голос старухи взволнованно пресекся. Наконец, овладев собою, она сказала уже совершенно спокойно:

— Слава Богу… Бог милостив… Идите спать пока… Вези меня, Петя…

Маша украдкой вытирала слезы. Ее сердце переполнялось любовью, — она с гордостью, нежностью и верой смотрела на бабисю. Их провожали снизу несущиеся вздохи:

— Свента Мария, помилуй нас…

Когда старуха заснула, брат и сестра снова вышли на балкон. Внизу никого уже не было. По-прежнему вдали колыхало зарево и гудели выстрелы. Тесно прижавшись друг к другу, Петя и Маша смотрели перед собою и молчали. Они хотели говорить, но не могли. Изредка только Маша шептала:

— Милый, милый, — точно ободряя и радуясь.

Так они стояли долго, не шевелясь, прислушиваясь к чему-то новому, что рождалось в них, вдыхая полной грудью чистый воздух июльской ночи. Наконец, Петя сказал:

— Да, конечно, я был благоразумен, что просил вас ухать отсюда, но я понимаю, почему бабися осталась… Я не стал бы теперь настаивать.

Маша поспешно ответила:

— Ну, конечно, конечно…

— Будем ждать его тут… у себя…

Вздрагивая и невольно сильнее сжимая руку брата, Маша повторила, как эхо:

— Да, да… у себя…

И опять оба замолчали…

Ночь постепенно бледнела, тучи расходились и перед восходом на небе высыпали веселые звезды. Выстрелы становились реже; стеклянный лягушечий перезвон наполнила свежеющий воздух бодрым, таким с детства знакомым трепетом. Из тумана постепенно выплывали купы деревьев, там и здесь блеснула вода в канавах. Четко разнеслось по полю лошадиное ржание и, минуту помедля, на востоке зажглась оранжевая заря.

Поеживаясь от холода, Петя улыбнулся. Ему показалось все таким знакомым, милым, родным. Он невольно протер глаза, не веря возможности после этой тревожной ночи увидеть солнце, вернуться к прежней жизни. И когда сейчас же почувствовал в себе эту уверенность, когда широко открытыми глазами оглянулся и увидал сад, лес, бесконечные торфяники, песчаную дорогу и на перекрестке серый крест, он понял всем существом своим, как он близок всему этому, как действительно ничего не изменилось вокруг от того, что люди убивают друг друга, понял почему у тех, встретившихся ему солдат, были такие спокойные лица и уже знал, что ничто здесь не должно измениться, пока он жив.

И крепко стисну в руку сестры, он спустился вниз и вышел в сад.

— Куда мы? — покорно спросила Маша.

Он не ответил, и она пошла рядом, счастливая, что видит, наконец, брата примиренным, бодрым, чувствуя новые нити, еще крепче связующие ее с ним.

Сжатые поля блестели крупными каплями росы и казались серебряными, по всему их простору перекликались перепела. Песчаная дорога весело взбиралась в гору к одинокому кресту, четко замершему на изумрудном небе.

Когда брат и сестра подошли к нему, солнце уже встало. Две ласточки щебетали, каждая на краю его распростертых рук; заревой ветер колыхал белый передничек; у подножия что-то двигалось. Сделав еще несколько шагов, Петя и Маша узнали отца приказчика.

Старик распростерся на влажной земле и молился. Он раскинул в стороны руки и вытянул ноги — он походил на черную тень этого одинокого креста, протянувшуюся поперек дороги. Кто осмелился бы перешагнуть через нее?

 

VI.

Бабися сидела в столовой и раскладывала пасьянс, а Маша читала ей вслух Александра Дюма. Уже много дней газета не приходила; Залман бросил своих коров и уехал — не откуда было получать вестей, и бабушка с внучкой жили отрезанные от всего мира. Но старуха строго-настрого приказала вести день так, как он велся много лет кряду, ничто не изменив в домашнем обиходе; ели и своих кур, гусей, масло, намололи муки, только пришлось экономить на сахаре и керосине, которые доставались с трудом через третьи руки из города.

Пять дней, как в доме остались они одни — две беззащитные женщины. Петя ушел с заночевавшим у Побержья взводом. Это вышло как-то само собою. Без предварительного размышления, без слез и проводов, без колебаний, как-то всем существом своим почувствовал Петя, что иначе нельзя, что настало его время. С радостью увидал он, как теперь это вышло просто: не было ни гордости, ни рисовки, ни волнения, сжимающего гортань, точно его ждало неотложное серьезное дело, не терпящее проволочки. Нужно было защищать свою землю, свой отчий дом. Один, невооруженный, он сделать этого не мог, и он соединился с теми, кого вела на такое же серьезное дело опытная рука. Это было решено мгновенно и бесповоротно, необходимость этого созналась всеми. Вставая из-за стола, за которым они все обедали с прибывшим офицером, Петя подошел к бабисе, по обычаю поцеловать руку. Она взглянула ему в глаза, притянула к себе, поцеловала в лоб и не выпуская из своих старческих рук его голову, сказала глубоким голосом:

— Ну, что-же… Надо идти тебе… благослови тебя Бог…

Он поцеловал ее дряблые, пожелтевшие от болезни щеки и, повернувшись к офицеру, просто сказал, как говорят о чем-то вполне обыкновенном.

— Вы возьмете меня с собою, господин поручик?

Офицер сконфуженно покраснел, опуская глаза.

Это был очень робкий, очень застенчивый человек, маленького роста и худенький с большими красными руками, которых он не знал куда девать. Он тихо ответил, чуть-чуть заикаясь:

— Почему же нет. Мы доведем вас до штаба, где сдадим по начальству…

Тогда растроганный, как ему казалось необычайной чуткостью и самопожертвованием бабиси, Петя опять протянул ей руки и сказал взволнованно:

— Но как же вы, бабися, и Маша? Кто останется с вами?

Лицо старухи покраснело. Она нахмурилась, готовая рассердиться, оскорбленная в своих лучших чувствах.

— Не говори вздора… Ведь ты все равно ушел бы… Нас с Машей никто не тронет… Мы женщины, с нами не воюют… А ты разве мог бы равнодушно видеть, как в наш дом приедут немцы? Хорош ты был бы со своим охотничьим ружьем…

Она даже рассмеялась, потом резко оборвав свой смех, раздраженно крикнула, боясь за свои нервы, за непрошенные слезы, которые уже давили горло, клокотали в груди:

—- Идите, идите отсюда! Дайте мне поной, наконец!..

И когда все ушли, она предалась рыданиям, старческому своему горю, потрясающим все ее больное тело.

О, как она ненавидела себя за эти слезы. Как боялась, что кто-нибудь увидишь их!

Потом все же она взяла себя в руки, и Маша в следующие дни не видала у нее покрасневших глаз. Все вошло в свою норму. По ночам не слышно было даже выстрелов. Казалось, враг оставил свои злые замыслы и серый крест при дороге осенил Побержье на вечный мир и тишину.

Бабися раскладывала теперь нескончаемый пасьянс: это успокаивало ее, отвлекало ее внимание, давало работу рукам; фантастические приключения романов Дюма уносили воображение далеко. Иногда только она прерывала свое безостановочное раскладывание карт, приподымала голову и напряженно слушала. Тогда лицо ее принимало скорбное, суровое выражение, походило на темный лик мучениц с древних икон. Маша невольно вздрагивала худенькими плечами, опускала на плотно сомкнутые колени книгу и с тревогой в расширенных зрачках смотрела на бабисю.

Над деревянным домом проносился вихрь. Тысячи крыл сотрясали воздух и гортанный, душу леденящий крик, осенний крик разносился над усадьбой. Это летели вороны. Они проносились над Побержьем черными тучами — жадные и упорные, стремясь к какой-то неведомой цели. Время их перелетов не наступило и их несметные рати пугали своей необычностью. Иногда они покрывали собою все деревья сада, все заборы, все поля, они сгоняли ласточек с одинокого креста при дороге. Казалось, что ликующая зелень облекается в траур, скрывается под черными хлопьями сажи.

Бог знает, может быть, бабися слышала в их криках отдаленный шум битв, где сражался рядом с другими ее единственный Петя, может быть она видала перед собою поле с окровавленными, обезображенными трупами, которых рвали в клочья эти черные птицы, птицы несчастья.

Потом, когда шум затихал, гас, печально замирая в отдаленных углах парка, старуха снова бралась за свои карты и лицо ее опять делалось замкнутым и бесстрастным. Только голос Маши временами обрывался, когда она принималась за чтенье, а влажные глаза путали строчки.

Сегодня вороний гам показался бабисе особенно тревожным. Черные птицы внезапно сорвались все разом и с злобно-испуганным воплем ринулись прочь из сада. Это было какое-то смятенное бегство, яростное хлопанье крыльев, за которым ничего не было слышно.

Маша подошла к окну взглянуть на дорогу, на аллею, окаймленную двумя рядами мускусных тополей и уже не могла ни шевельнуться, ни отвести глаз, ни крикнуть.

Бабися, следившая за ней, спросила обеспокоенная.

— В чем дело, Маша?

Но внучка не отвечала. Она стояла приросшая к полу, оледеневшая от ужаса, без кровинки в лице и только когда у подъезда раздался топот ног, а из внутренних комнат донесся беспорядочный шум, — она кинулась к бабушкиному креслу и, упав на колени, зарывшись головой в плед, покрывавший неподвижные ноги старухи, разразилась глухими подавленными безнадежными рыданиями.

Бабися поняла все. Ее морщинистое больное лицо стало строго, почти жестко и непроницаемо. Она мягко, но решительно отстранила от себя внучку и, как в былое время, сухо молвила:

— Встань.

Маша невольно повиновалась, глотая слезы, закусив губы, всем существом своим отдаваясь во власть бабисе, чувствуя, что утратила все свои мысли, всю свою волю.

Вошедшие в столовую немецкие кирасиры — лейтенанта» и его помощник увидали сидящую за столом старуху, невозмутимо раскладывающую пасьянс, а за ее спиной худенькую девушку, судорожно ухватившуюся необычно белыми, почти прозрачными пальцами за спинку кресла.

Офицеры сняли каски и лейтенант плотный, тяжелый человек с кирпично-красной короткой шеей, с маленькой головой атлета и усами, не желающими торчать кверху, а смешно топорщившимися в стороны, преувеличенно любезно заговорил по-польски.

— Извините нас за беспокойство, ясновельможная пани, но что делать, на войне, как на войне. Вы разрешите нам остановиться у вас на время и забрать фуража для лошадей? Надеюсь, — добавил он, уже более холодно, следя за равнодушным лицом старухи и оскорбляясь, как ему казалось, недостаточным вниманием с ее стороны: — надеюсь, что ваши люди не окажут нам сопротивления и вы поручитесь за них, чтобы не дать нам повода прибегнуть к крутым мерам.

Он самодовольно улыбнулся и опять поклонился с театральным жестом, желая подчеркнуть свою воспитанность. Его товарищ с сухим профилем римского воина и с фигурой стройной и гибкой, как у танцовщицы, стоял рядом с ним, презрительно оглядываясь по сторонам.

Бабися подняла глаза и, безразлично смотря перед собою, ответила:

— Вы можете, господин офицер, объясняться со мною по-немецки, так как по-польски вам, видимо, говорить трудно, я же русская и понимаю достаточно ваш язык. Вы, конечно, вольны оставаться у меня в имении по праву сильного, и я вам в этом не буду препятствовать. Что же касается моих людей, то, слава Богу, они живут со мною в мире и думаю, не пойдут против моего решения. Вот все, что я вам могу сказать.

Потом, мягко дотронувшись до ледяной руки внучки, молвила ей.

— Пойди, милая, позови пана Людвига.

И когда Маша мягкой стопой скользнула в дверь, бабися также спокойно взялась за свои карты, как если бы кроме нее никого не было в комнате.

 

VII.

Назначив часовых, отправив двух кирасир дозорными на перепутье к кресту, офицеры в сопровождении растерянного приказчика — пана Людвига обошли всю усадьбу, заглянули в погреба, на ледник, все подозрительно осматривая, потом приказали вывести дворню и когда трое рабочих, кучер и пастух со своими бабами вышли на двор — одни угрюмо молчащие, другие на смерть испуганные, лейтенант, заложа руки за спину и похлопывая себя стеком по ботфортам, быстро пробежал мимо них на своих кривых коротких ногах и разом остановившись, точно осадив себя, крикнул:

— Слушать! Отныне вы подчинены мне. Мои солдаты должны быть накормлены, лошади сыты. Сейчас же все ваше оружие передайте вахмистру — за утайку подлежите расстрелу. Сидеть у себя по домам, отнюдь никуда ни за каким делом не отлучаться, немедленно исполнять все мои распоряжения. Всякое ваше ослушание будет строго караться.

Потом сделав знак рукой, чтобы они уходили, он потрогал свои усы, о чем-то глубокомысленно раздумывая. Все же несмотря ни на что, он был недоволен.

Под боком находился город, какой ни на есть, но все же город, а ему приходилось торчать здесь в этом захолустье.

— Гром и молния, эти казаки — вот где у меня сидят, — повторил он, еще гуще краснея под своей каской.

Все прожужжали ему уши об этих казаках. Сегодня опять доложили, что крестьяне подтверждают близость их разъездов. Это заставило его свернуть с дороги в усадьбу и ждать тут, до более точного освещения местности.

Лейтенанта предупредили, чтобы он не рассчитывал на скорое подкрепление главными силами, отвлеченными в сторону, сам находил бы нужный ему фураж, берег по возможности людей и опасался бы казачьих разъездов, вот уже несколько дней, наводивших на войска панику. Кроме того, у него были полномочия при занятии какого-либо населенного места налагать на жителей контрибуцию, объявлять себя комендантом, печатать воззвания и вообще не стесняться в средствах так или иначе терроризировать население для большей своей безопасности и укрепления влияния могущества германской армии.

Гордый оказанным ему доверием, лейтенант фон-Шен, ни разу не участвовавший в деле, вышел на рекогносцировку, как на пикник, от глубины души презирая врага и в особенности польское население края, вызывавшее в нем отвращение своей бедностью еще тогда, когда штатским он ездил в Варшаву к своему шурину, где и научился с грехом пополам говорить по-польски.

Его беспокоили только казаки, о которых он уже много слышал, но избегая с ними встречи, он уверял себя, что делает это, исполняя предписание, а главное потому, что казаки — гнусные разбойники, а не регулярные войска и уважающему себя офицеру позорно сражаться с ними. Ему казалось, он был даже в этом глубоко убежден, что только с мирным населением можно поступать, как угодно, не считаясь ни с какими правилами, все же, что касалось борьбы с вооруженным неприятелем, должно было быть строго по пунктам регламентировано и враг должен был поступать именно так, как учили поступать германское войско.

Теперь многое шло не так, как он предполагал и это не способствовало его хорошему расположению духа. Он опять хлопнул себя стеком по ляжкам и, обернувшись к приказчику, раздраженно сказал:

— Где наше помещение?

Все более теряющийся пан Людвиг повел их к флигелю, которому так и не суждено было служить лазаретом.

В заново оштукатуренных, выкрашенных комнатах пахло известкой и сыростью еще не высохшей краски. У одной стены стояли две самодельные деревянные койки и несколько табуретов. В открытые настежь окна веял ветер и случайно занесенные сюда увядшие листья, и соломинки печально дрожали на полу, напоминая о наступившей осени, об одиноком умирании.

Младший офицер недоуменно пожал плечами. Поймав его жест, лейтенант рассвирепел, накидываясь на приказчика.

— Это что? Это что? Ты хочешь поселить нас в этой собачьей конуре? Да я солдат здесь не оставлю! Веди нас в главный дом…

Ежась, но все еще храня покой своей барыни, приказчик пробормотал:

— Но, я думал…

— Молчать! Раз я говорю нет, значит нет!..

И когда пан Людвиг исчез окончательно уничтоженный и раздавленный грубой настойчивостью немца, лейтенант, уставив в бока свои короткие руки и расставив ноги, прошипел, обращаясь к своему помощнику:

— Видали вы таких скотов?

Младший офицер барон Эрбе фон-Визе презрительно улыбнулся. Потом, доставь из кармана щегольских рейтуз золотой портсигар, раскрыл его и протянул фон-Шену.

— Не угодно ли сигару, господин лейтенант? Будем довольны, что у нас осталось хоть это удовольствие… Я хорошо сделал, что запасся этими регалиями. Думаю, до Петербурга не удастся раздобыть такие же.

— О, да, — подхватил повеселевший лейтенант, уважавший и даже несколько робевший перед своим подчиненным за его аристократизм и уменье жить: — я бывал в этих краях и, признаться, приходил в ужас. Собачья дыра, как говорят наши молодцы.

Он захохотал, потрясая своим могучим животом, прыгающим над туго затянутым кушаком. Синие облака ароматичного дыма скрыли его багровое лицо.

— Вы уже изволили убедиться, как живут здесь двуногие свиньи. Пока это все поляки, такая же сволочь, как наша, но еще более дикая, среди же помещиков есть богатые люди, достаточно культурные — у них можно раздобыть бутылку-другую вина.

Лейтенант опять пустил струю дыма и, скаля зубы, добавил:

— Кром того, надо отдать им справедливость, между ними попадаются прехорошенькие куколки… Что же касается нашей старухи, то пусть ее разорвут на части тысяча дьяволов, так она мне противна. Но за девочкой можно приударить.

— Вы неисправимы, господин лейтенант, — полупрезрительно, полудружески заметил барон.

— Что ж делать, это моя слабость, — загрохотал опять фон-Шен и сквозь кашель и взрывы смеха выкрикнул: — маленькая девочка нужна воину, как сабле ножны…

Барон серьезно заметил:

— Слишком сладкие плоды не по вкусу воину. Поэтому ему нужна женщина: ведь и самая сладкая женщина все же горька…

Фон-Шен продолжал смеяться:

— Да, да, так кажется, говорил наш Ницше и еще он сказал: «если ты идешь к женщине, не забудь захватить плетку!».

Наконец, пан Людвиг пришел просить господ офицеров в дом наверх, в мезонин. Он распорядился так своей властью. Бабися не хотела его слушать, когда он спрашивал у нее совета.

— Уходи отсюда, слышишь, уходи, — раздраженно сказала она: — делай, что хочешь и не говори мне о них. Я не хочу ничего знать.

Он постарался устроить все так, чтобы угодить немцам. Раздражение бабиси пугало его — он опасался, что несдержанная старуха могла этим погубить себя.

— Пусть будет все так, как они хотят, — думал он, расставляя с заплаканной горничной мебель, стеля постели: — что делать, они сильнее нас, а папаша мой не перестает молиться и, может быть, вымолит у Бога, чтоб они скорее убрались отсюда.

Потом пан Людвиг бегал к кухарке заказывать обед для офицеров, прося ее постараться ради барыни, раздобыл у себя в шкафу заветную вишневку, потому что непрошенные гости требовали вина, а его не было во всей усадьбе. Он так захлопотался, что почти устал.

— Только бы сошло хорошо все, только бы замазать им глаза, Иезус-Мария, Иезус-Мария спаси нас…

Водворив офицеров, он пошел выдавать корм лошадям. Он берег это свежее душистое сено на зиму, он жалел его своим коням, с ревнивой скупостью храня то, что составляло его гордость, а теперь нужно было отдавать все это богатство другим. Вот когда у него заныло сердце.

Весело пересмеиваясь, солдаты тащили сено целыми охапками, почти скрываясь за своей ношей, равнодушно рассеивая по дороге зеленые душистые клоки, тут же втаптывая их в землю своими тяжелыми сапогами. Они рассыпали только что вымолоченный овес, кидая его друг в друга, зарывая в его сыпучую золотую массу свои руки и глядя с усмешкой на приказчика, который готов был кинуться на них в эту минуту, чутьем таких же поселян, как и он, догадываясь о его нестерпимой муке.

Потом, управившись с лошадьми, они разбрелись по саду, заложа руки за спину, дымя своими отвратительными сигарами. Никто не выходил им навстречу, и они сами заходили в дома к рабочим, в людскую, где кухарка уже готовила им обед.

Среди этих хорошо вымуштрованных солдат было несколько бюргеров, оторванных от своей кружки пива, несколько фермеров, мирных поселян, оставивших своих свиней и картофельные поля — все ни плохих, ни хороших людей, выбитых из колеи, испуганных и озлобленных нависшим над ними несчастьем, грубостью начальства, дикими рассказами о варварстве врага, оскорбленных за своего кайзера, — самого великого человека в мире, будто бы преданного злодеями.

Размягченные окружавшей их мирной обстановкой, напоминающей им покинутую родину, они сначала вели себя скромно, но с насыщением к ним возвращались их инстинкты забитых, развращаемых животных, их стала раздражать молчаливая уступчивость тех, кого они грабили. Тогда началась дикая разнузданная охота на женщин.

 

VIII.

Всю ночь бабися и Маша слышали доносившиеся до них крики и пенье. Только запертый на все двери барский дом полон был насторожившейся тишины. Изредка только сверху долетал заглушённый говор и раскаты смеха: это в мезонине веселились, как могли, офицеры, распивая заветную наливку пана Людвига. Потом и они замолкли.

Маша не шла к себе в комнату, которая была рядом со спальней бабиси. Она прикорнула у изголовья бабисиной кровати, поминутно вздрагивая от головы до ног судорожной дрожью, то забываясь, то приходя в себя и каждый раз с особенной ужасающей ясностью ощущая свое безвыходное положение.

Среди ночи она внезапно вскочила в диком ужасе. Ей почудилось, что кто-то ходит по дому. Она бросилась на середину комнаты, не зная, за что взяться, куда бежать.

Бабися тихо позвала ее:

— Маша, Маша успокойся.

Тогда только она пришла в себя и, упав на грудь старухе, разрыдалась.

Бабися медленно гладила ее по голове, смотря на тлеющую лампаду у киота, потом сказала:

— Довольно, не нужно плакать, не нужно бояться… научись их презирать, как я…

Девушка подняла лицо все мокрое от слез и пробормотала:

— О, как я их ненавижу, как ненавижу…

Внезапно под строгим и спокойным взглядом бабиси, она почувствовала такой жгучий прилив ненависти, такое властное желание растерзать, уничтожить этих варваров. В ней заговорила женщина, защищающая свою честь, свое гнездо, самое дорогое, что у нее есть.

Она чутьем догадывалась, чего хотят эти животные, на что посягают там в жилищах ее рабочих. Вся кровь прилила ей в голову. И тем больнее, тем острее было в ней это чувство, что до сих пор она не задумывалась над этим, девичий стыд скрывал от нее действительность.

Она поднялась с кровати и с горящими глазами, полная решимости пошла к двери.

— Куда ты?

— Сейчас, сейчас, бабися, я хочу осмотреть дом.

Колеблемый в руках ее огонь свечи желтым серпом разрезал перед нею сгустившуюся неподвижную темень.

Она прошла одну комнату за другой, не ощущая обычного ночного страха. Легкой уверенной походкой дойдя до девичьей, она остановилась и, подняв над головою свечу, прислушалась.

Слава Богу, оттуда доносилось спокойное похрапывание. Кухарка и горничная были в безопасности и спали мирным сном.

Она несколько минут стояла перед дверью, впервые ощущая в себе материнское чувство к этим женщинам, за которых так изболелось сердце. Потом медленно повернулась, чтобы вернуться к бабисе, но какой-то подозрительный шорох заставил насторожиться, вытянуть вперед руку со свечей, освещая дальние углы буфетной. Сердце опять тревожно забилось, снова овладели сомнения.

Невольно она подняла глаза к потолку, туда, где находились теперь они, ее враги. Но повторившийся шорох, осторожный скрип половицы, заставил ее пристальней вглядеться в окружающую ее темноту.

И до ужаса нежданно, совсем близко от себя она увидала немецкого офицера, того, кто говорил давеча с бабисей по-польски.

Лейтенант фон-Шен увидав, что его заметили, любезно осклабился.

Было мгновение, что Маша готова была крикнуть, бросить свечку и убежать, но сейчас же невероятным напряжением воли она сдержала себя и в упор глядя на немца, не шевельнулась, только рука со свечей незаметно дрогнула.

Фон-Шен улыбнулся еще шире, приложив руку к груди, всей фигурой своей выражая восхищение.

Маша тихо, но твердо спросила.

— Вам что-нибудь угодно, господин офицер?

Он сделал еще шаг вперед и ответил самым сладким голосом, каким только мог.

— О, уважаемая барышня, мои желания так скромны. Оторванный войной от обычной обстановки, я стосковался всей душой по дамскому обществу… Если бы вы могли мне уделить несколько минут внимания…

Чувствуя, как постепенно ею овладевает холодная ненависть, сменяющая ее невольный страх, Маша молвила бесстрастно.

— Теперь, сударь, не время и не место для разговоров, — и повернулась готовая уйти, но лейтенант схватил ее за руку, бормоча все еще заискивающе и возбужденно:

— О, милая барышня… подождите… я так восхищен вами…

Она вырвала свою руку из его пальцев с таким отвращением, с такой поспешностью, точно боялась запачкаться. Близко приблизив к офицеру, свечу, она бросила ему с уже нескрываемой ненавистью:

— Если бы вы знали, как вы мне отвратительны! Ступайте к себе наверх и помните, что если русская женщина по необходимости терпит вас у себя в доме, то это не значить, чтобы она вас не умела презирать.

И решительно повернувшись спиной к озадаченному лейтенанту, она пошла к себе в комнату, все также держа перед собою пылающую свечу, чувствуя, как трепещет в ней каждый мускул, как бешено колотится сердце.

Растерянный лейтенант стоял некоторое время неподвижно, потом поняв, что все потеряно, что им пренебрегают, не считаются с ним, как с мужчиной и победителем, он пришел в бешенство, в исступление зверя, которого раздразнили запахом мяса, и, бормоча ругательства, кинулся за девушкой, натыкаясь на мебель, на двери, все более свирепея.

Он настиг ее на пороге ее комнаты. Маша готова была уже закрыть двери за собою, защелкнуть их на замок, но он рванул их к себе с такой силой, что она едва не упала.

Первое мгновенье Маша хотела кинуться к бабисе, которая дремала тут же в соседней комнате. Но потом поняла, что это не спасет ее, что такой враг не пощадит седин старухи, что она только напугает и быть может погубит ее.

Тогда она повернулась к лейтенанту, готовая дорого продать свою честь, почти торжествуя, что настал час ее расплаты…

Бабися, проснувшаяся от шума и стука, увидала сквозь полуотворенную дверь, как вильнул в последний раз огонь свечи в руках внучки и с треском грохнулся на пол подсвечник.

Уже при первом шуме, донесшимся из дальних комнат, старуха поняла, что должно случиться что-то ужасное, что Маша в опасности. И, приподнявшись с подушек, как-то особенно остро чувствуя свои неподвижные ноги, она протянула руки, точно ловя ими что-то в воздухе, бессильная помочь, измученная, почти раздавленная ужасом; в одно мгновение перебрав тысячу способов спасти ту, которую она так мучила раньше, и не находя выхода.

Грохот оброненного Машей подсвечника потряс до конца все существо старухи, казалось, убил в ней теплившуюся еще жизнь, но внезапно что-то подхватило ее, вернуло все угасшие, казалось, силы, точно осенило свыше.

Упершись руками в край кровати, она вобрала в свою дряхлую, теперь помолодевшую грудь воздуху и крикнула:

— Казаки! казаки!..

Это был какой-то торжествующий вопль, наполнивший все углы дома.

Только ужас, отчаяние, ненависть и самоотверженная любовь могли родить этот крик последней решимости, безграничной веры. И она кричала свое победное слово «казаки», бросала его, как камень коварному врагу снова и снова, не давая ему опомниться и наконец обратив в бегство, в постыдное бегство перед чем то, что было сильнее его храбрости тупого солдата, преследовала и настигала его, наводя ужас, панический ужас своим: «казаки».

— Казаки! казаки!..

И только, когда Маша кинулась к ней, прижалась к ее напряженной груди, она замолкла и, вцепившись худыми своими пальцами в волосы внучки, с безумьем и страданьем заглянула ей в глаза.

— Жива?.. Тут?..

— Да, да, тут, тут, бабися…

— А он?

Все еще дрожа, как в лихорадке, Маша ответила.

— Вы прогнали его… О, бабися, спасибо, спасибо…

Но старуха зажала ей рот, прислушиваясь к удаляющимся поспешным шагам врага, к стуку наружной двери.

Потом с облегчением вздохнула.

— Ну, слава Богу, ушел… Торопись… Он скоро вернется, и тогда тебе не спастись, встань… скорее, скорее! Возьми тут в тумбочке деньги… их достаточно, одень пальто, платок, все-равно что, разбуди прислугу и беги с ней…

— От вас, бабися?

— Молчи, не время… Да делай же, что тебе говорят.

Она болезненно сморщилась: — Ты нужнее будешь там среди раненых. Здесь мое место, я не годна ни на что другое…

Она приказывала, как в былое время.

Маша повиновалась, не могла не повиноваться. Инстинкт жизни, ее сердце подсказывали ей, что бабися права.

Бабися шептала:

— И не забудь прислугу… слышишь… возьми ее и бегите в лес, к леснику… потом он увезет вас дальше…

Уже одетая, с деньгами в руках, Маша остановилась перед старухой, вновь не понимая, как могла она ее послушать, готовая на всякую муку, лишь бы остаться с ней.

— Но это же невозможно, бабися! Я не могу, не могу уйти… Они оскорбят вас, насмеются над вами. Нет, я не брошу вас…

Маша стала на колени у края кровати, с мольбой глядя на старуху. Та молвила строго, глазами приказывая встать:

— О, я сумею поговорить с ними. Они узнают, что такое русская женщина… Будь же и ты достойна этого имени…

И сейчас же, смягчившись и улыбаясь любовно, отчего так необычно засветилось все ее сморщенное лицо, она добавила поспешным шепотом: — ну же, ну, моя девочка… делай то, что я говорю тебе… беги, беги пока не поздно и да благословит тебя Бог… на трудное дело, на новую жизнь…

Она медленно перекрестила девушку и поцеловала в лоб.

И когда Маша, в последний раз припав к ее руке, глянула ей в лицо, перед тем, чтобы оставить бабисю надолго, быть может навсегда, — она уже больше не колебалась.

Сияющее лицо старухи напутствовало ее в далекий путь, в жизнь.

Неподвижно сидела бабися на своей кровати. Она слышала, как Маша легкой стопой пробежала в девичью, как раздался тревожный шепот, голос разбуженной прислуги, потом звон отворяемого окна и все замерло.

Тогда, глядя полными слез глазами на образ, она перекрестилась, помедлила еще некоторое время, почувствовав вдруг невероятную боль в суставах ног и, опустив руки на пол, сползла с кровати.

Потом достала с ночного столика коробку спичек и, цепляясь за доски пола, поползла к двери.

Ей казалось, что она ползет целую вечность. Она оглядывалась на свои искалеченные ноги, тянущиеся за ней, как непосильная ноша, и в ней опять закипало раздражение, досада на себя. Несколько раз останавливаясь, мучимая болью, она чутко прислушивалась, но в доме все было мертво.

Наконец, она достигла порога, приподнявшись, с усилием повернула ключ. Замок щелкнул, никто уже не мог помешать.

Сев на пол, она чиркнула спичкой и поднесла потрескивающее маленькое пламя к портьере.

Потом успокоенная, со вздохом облегчения растянулась на полу и закрыла глаза.

Сборник «Лукоморье». <Первый альманах рассказов.> Военные рассказы. Пг.: Типография Товарищества А. С. Суворина — «Новое Время», стр. 1-47, 1915

Добавлено: 27-11-2021

Оставить отзыв

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*