Бодлэр, его жизнь и поэзия

Полвека прошло уже с тех пор, как имя Шарля Бодлэра впервые появилось на горизонте французской поэзии, и сборник его стихов, вышедший под странным и вызывающим названием «Цветов Зла», возбудил с одной стороны целый взрыв негодования и возмущения, с другой горячие восхищения и рукоплескания. Правительство Наполеона III, в лице полиции нравов, вынесло этой книге суровое осуждение, признав ее противной религии и нравственности, наложив штрафы на автора и издателя и предписав уничтожение части стихотворений. Того же мнения было о ней и большинство тогдашнего французского общества. Одни кричали, что автор безбожник и кощун; другие — что он проповедует разврат, третьи — что он нарушает все общепринятые понятия об искусстве и поэзии. С другой стороны, Виктор Гюго из своего изгнания писал огорченному поэту: «Я получил ваше благородное письмо и вашу прекрасную книгу. Искусство, как небесная лазурь, — бесконечно: вы только-что доказали это. Ваши «Цветы Зла» блестят и ослепляют, как звезды. Продолжайте. Я кричу изо всех сил «браво» вашему отважному духу. Позвольте мне кончить эти несколько строк поздравлением. Вы получили одну из редких наград, какие может дать существующее французское правительство. Вы осуждены во имя того, что оно зовет своею моралью и своим правосудием. Это лучший венок для вас. Жму вашу руку, поэт». Эдуард Тьерри приравнивал в то же время «Цветы Зла» к «Божественной Комедии» Данта и утверждал, что флорентинский поэт не раз узнал бы в этой книге «свою мрачную фугу, свои безжалостные образы и звучность своего медного стиха»… Еще десяток-другой знатоков поэзии (Жорж-Занд, Флобер, С. Бев, Готье, маркиз де-Кюстин, Эмиль Дешан и др.) встретили книгу с восторгом и своими одобрениями поддержали в авторе бодрость и мужество. Но факт осуждения полицией нравов остался, тем не менее, надолго фактом в общественном мнении. Десять лет спустя, над свежей могилой поэта друзьям его пришлось печатно доказывать, что он был не безбожник и развратник, а, напротив, — глубоко религиозный человек, с  нежным и любящим сердцем. Один из друзей Бодлэра, отговаривавший его от издания «Цветов Зла», утверждая, что книга навсегда останется «пятном на его имени, оказался правым в своей наивности: даже и теперь, уже полвека спустя, имя Бодлэра и у себя на родине, и за границей (между прочим и в России) пользуется несколько двусмысленной репутацией: не то это — великий поэт, проповедник светлых стремлений и идеалов, не то писатель реакционного значения, извращенная натура, «отец современных декадентов»…

Не безынтересно было бы, поэтому, разобраться в хаосе противоречивых мнений и выяснить, наконец, какое место, в действительности, принадлежит Бодлэру на современном Парнасе, плюсом или минусом следует считать его поэзию, развращающее или, напротив, возвышающее влияние может оказывать она на литературу и общество 1 Перейти к сноске.

———————

Шарль-Пьер Бодлэр родился в Париже 21 апреля 1821 года. По его собственному признанию многие из предков его были идиотами или маньяками, и все отличались «ужасными страстями». Старший брат его Клод (от другой матери) на 55 г. жизни был разбит параличом и умер, кажется, в сумасшедшем доме почти в одно время с поэтом. У матери последнего в старости были парализованы ноги. Все эти генеалогические данные невольно наводят на мысль, что Бодлэр уже в крови своей носил, быть может, задатки той странной болезни, которая преждевременно свела его в могилу и наложила такой горький и темный отпечаток на его талант и характер. Но не подлежит также сомнению, что и сам поэт прибавил к этим ненормальным основам своей природы значительную каплю яда. Долгое время друзья его, и особенно Теофиль Готье, пытались реабилитировать в этом отношении его память, называя вздором ходившие в обществе слухи о злоупотреблении гашишем и опиумом и утверждая, что Бодлэр из любознательности только сделал один или два опыта с одним из этих опасных веществ. Уверения друзей, казалось подтверждались и теми словами самого поэта, которые находим мы в интересном его сочинении «Искусственный Рай» («Поэма о гашише» и «Пожиратель опиума»): «Человек не так покинут и не так лишен честных средств достичь неба, чтобы призывать себе на помощь фармацию и колдовство; ему нет необходимости ценою своей души покупать опьяняющие ласки и любовь гурий. И что значит рай, который покупается ценою вечного спасения?» Однако, обнародованная в последнее время интимная переписка Бодлэра не оставляет теперь никаких сомнений в том, что он не был свободен от несчастной страсти к наркотикам. В одном из писем 59 года он говорит: «Я очень мрачен, мой друг, а опиума нет». В дневнике 62 г. читаем: «Я культивировал свою истерию с наслаждением и ужасом». А в письме, относящемся к 65 году (за два года до смерти), он уже прямо сознается: «лечивший меня доктор не знал про то, что некогда я долго употреблял опиум». Конечно, Бодлэр не был знаменитым английским опиофагом Кинсеем, который целых шестнадцать лет пожирал это наркотическое вещество, дойдя под конец до 320 гранов в сутки (!!), и который посмеялся бы над французским своим подражателем, как над ребенком; но зато у Кинсея и здоровье было железное: он имел силу воли отделаться в конце концов от несчастной слабости и прожил потом еще много лет в полном здоровьи. Но если Бодлэр и не особенно злоупотреблял опиумом, пользуясь им только для успокоения желудочных и нервных болей, которыми страдал с молодости, то на его нежном, слабом от природы организме и это могло оставить зловредные следы. Одно прибавлялось к другому. Конечно, никто не спорит, что не меньшую роль сыграли здесь и несчастия личной жизни, а также те душевные муки современного писателя, которые так ярко описывает первый биограф поэта, сам известный писатель, Теофиль Готье: «При долговременности этой борьбы нервы раздражаются, мозг сгорает, чувствительность изощряется, — и вот приходит невроз со всеми своими странными беспокойствами, бессонницами, полными галлюцинаций, неопределенными страданиями, болезненными капризами, беспричинной тоской, то безумным порывом энергии, то вялым бессилием, с поисками возбуждающих средств и отвращением ко всякой здоровой пище».

Отец Шарля, Франсуа Бодлэр, был также в своем роде замечательной личностью. По показаниям поэта, он «носил сутану раньше, чем надеть фригийский колпак». Во всяком случае, он учился в духовной семинарии, был затем учителем в каком-то коллеже и репетитором детей герцога Шуазеля. У него были дружеские связи в двух противоположных кругах общества — в аристократии и среди революционеров. В мрачные дни террора он держал себя в высшей степени мужественно и благородно, целыми днями бегая по тюрьмам и судилищам, открыто заступаясь за наиболее скомпрометированных лиц и, для спасения чужой жизни, рискуя собственной головой. Он же, говорят, доставил яд знаменитому Кондорсе, когда не мог спасти его. Крайний радикал по убеждениям, он был аристократ по манерам и любви ко всему изящному. Он часто водил маленького Шарля по общественным садам, где любил показывать ему статуи, и под его-то влиянием у мальчика пробудилась необыкновенная страсть к пластическому искусству. Ему было десять лет, когда умер старик-отец. Овдовевшая молодая мать Шарля вскоре вышла вторично замуж за блестящего молодого офицера Опика, впоследствии генерала и маршала Людовика Филиппа, и этот факт скорого забвения памяти дорогого человека образовал глубокую рану в сердце поэта, который долго после того не в силах был относиться к матери с прежней страстной любовью. Что касается вотчима, то у нас нет оснований думать, что он дурно относился к пасынку: напротив, он, по-видимому, любил его по своему и мечтал устроить ему такую же блестящую карьеру, какую сделал сам; но в нем не было ни той сердечной нежности, ни той любви к искусству, какие Шарль помнил в своем отце. Во всяком случае, известно, что с раннего детства и до конца жизни поэт относился к нему с глубокой антипатией… Девяти лет Шарль поступил в коллеж в Лионе. Любознательный и способный, он обладал крайне живым, беспокойным умом, мешавшим усидчивости и внимательности, и успехи его в коллеже были посредственны. Уже в те ранние годы будущий писатель отличался независимыми и оригинальными характером. «Удары жизни, борьба с учителями и товарищами, глухая тоска, — кратко говорит он об этом времени в своих автобиографических заметках, — чувство одиночества всегда и везде. Между тем — очень живой вкус к жизни и удовольствиям». На 16-м году он переместился в коллеж Людовика Великого в Париже и там впервые начал писать стихи, свидетельствовавшие о ранней разочарованности в духе модного тогда байронизма. В 1837—38 г. он совершил с вотчимом поездку в Пиренеи, оставившую в его душе сильные впечатления, и от этого времени сохранилось одно стихотворение, озаглавленное уже в духе «Цветов Зла» — Incompatibilité, где встречаются красивые и смелые образы вроде «безмолвия, внушающего желание бежать, спастись от него». В 39 г. произошла какая-то невыясненная история, за которую Бодлэр был исключен из коллежа перед самым окончанием курса.

С этого момента он начал вести рассеянную жизнь, вызывавшую в родных большое беспокойство. Им, впрочем, известна была только внешняя сторона этой жизни — дружба с литературной богемой и женщинами двусмысленного общественного положения, беспорядочное времяпрепровождение, нежелание вступать в высший свет, знакомство с которым могло бы дать ему генеральское звание вотчима, отсутствие каких-нибудь видимых плодов того труда, о котором он постоянно мечтал и говорил. То, что этот же период жизни, столь беспорядочной и неприличной на их взгляд, был для молодого поэта и периодом глубокой внутренней работы, серьезной подготовки к избранной деятельности, что для него не проходило даром знакомство с темными углами огромного города, с грязными предместьями, где копошится рабочий люд, и жалкими мансардами, где ютится низший сорт богемы, — об этом родители Бодлэра не имели представления. Когда Шарль объявил им, что он решил посвятить себя литературе, они были поражены, как громом. «Как изумились мы, — вспоминает потом его мать об этом периоде, — когда он вдруг отказался от всего, что хотели для него сделать, пожелал украсть у самого себя крылья и стать писателем… Какое разочарование в нашей внутренней жизни, до тех пор такой счастливой! Какая печаль!» Глухая семейная борьба длилась несколько лет. Это по ее поводу написано Бодлэром, полное глубокой горечи и вместе кроткой резиньяции, «Благословение», пьеса, которою открывается сборник «Цветов Зла».

Уже в это раннее время Бодлэр завязал отношения со многими крупными деятелями тогдашней литературы и искусства: Урлиаком, Жераром, Бальзаком, Левавассером, Делятушем. Рассказывают, что Бальзак и Бодлэр случайно наскочили один на другого во время прогулки, и это комичное столкновение, вызвавшее у обоих смех, послужило поводом к знакомству: полчаса спустя они уже бродили обнявшись, по набережной Сены и болтали обо всем, что приходило в голову. Бальзак стал одним из любимых писателей и литературных учителей Бодлэра. Внешность последнего в тот светлый юношеский период друзья описывают самыми идеальными красками. К сожалению, эта «божественная красота» скоро поблекла под зноем душевных мук и жизненного горя; однако, и впоследствии Бодлэр сохранил лицо, обращавшее на себя общее внимание. Худощавый, тонкий, изысканно-просто одетый во все черное, он ходил медленными, мягкими, ритмическими шагами…

Родители имели, во всяком случае, достаточно мотивов тревожиться образом жизни своего сына. В ужас должны были придти они, прочитав, наприм., одно из тогдашних его стихотворений:

«Не блестящая львица была моя любовница; нечувствительная ко взглядам насмешливого света, красота ее цветет лишь в моем печальном сердце. Чтобы купить себе башмаки, она продавала свою любовь; но смешно было бы, если бы подле этой бесстыдницы я стал корчить из себя святошу, я, который продаю свою мысль и хочу быть писателем. Порок несравненно более тяжкий: она носила парик» и т. д.

Надо думать, что стихотворение это не есть целиком плод действительности, а, по крайней мере на половину, является данью романтическому «бунту», который охватил французских поэтов того времени; но и половины было достаточно, чтобы родители Шарля, страшно встревоженные, решили принять относительно него крайние меры. После нескольких бурных семейных сцен молодой поэт принужден был покориться и в мае 1841 г. сел в Бордо на корабль, который должен был отвезти его в Индию. Мать Бодлэра надеялась, что путешествие подействует на него отрезвляющим образом, даст другое направление его мыслям. Но с первых же дней пути самая мрачная печаль охватила юного странника, и вскоре тоска по родине превратилась у него в настоящую болезнь. Не радовали его ни картины невиданной до тех пор природы, ни яркие краски южного неба, ни горячее тропическое солнце — он с каждым днем худел и таял, как воск. Впоследствии сам Бодлэр, до крайности любивший всякие мистификации, рассказывал своим друзьям, будто он долгое время жил в Калькутте, занимаясь поставкой мяса для английской армии; благодаря этим фантастическим рассказам, создались целые легенды относительно его путешествия. Но биографический материал безжалостно разрушает все эти легенды… Положительно известно, что путешествие длилось всего лишь десять месяцев, и что капитан корабля, перепуганный болезнью Бодлэра и уступая его собственным настояниям, еще с острова св. Маврикия или, самое большее, с о. Бурбона отправил его на попутном корабле обратно во Францию. Таким образом, Индии-то он и не видал вовсе!.. Тем не менее, не подлежит сомнению, что эта короткая поездка в тропические страны оставила в душе поэта неизгладимый след, который мы находим всюду в его произведениях: с этих пор мечты его постоянно уносятся на далекий восток, к полуденному солнцу, под которым растут такие странные цветы и деревья с опьяняющими ароматами…

В феврале 42 г. Бодлэр вернулся в Париж и, через два месяца достигнув совершеннолетия, получил свою долю отцовского наследства. Старший брат Клод предпочел получить землю, Шарль — деньги. Капитала в 75 тысяч франков, казалось, было вполне достаточно для безбедной жизни в течение многих лет, но в руках ветреного поэта сумма эта скоро растаяла и заменилась еще огромными долгами, ставшими несчастием и проклятием всей его остальной жизни. Искренно или из желания оригинальничать и поражать друзей, Бодлэр утверждал, что вынес из своего путешествия культ черной Венеры и не может более глядеть на белых женщин. Действительность вскоре зло подшутила над этой страстью, и фигурантка одного из маленьких парижских театров, в которую Бодлэр влюбился, мулатка Жанна Дюваль на всю жизнь забрала его в руки. Связь эта была по истине роковою для Бодлэра. По единогласному свидетельству друзей и знакомых поэта, в этой Жанне не было ничего замечательного: ни особенной красоты, ни ума, ни таланта, ни сердца, ничего, кроме безграничного эгоизма, корыстолюбия и легкомыслия. Но сойдясь с нею и, быть может, в начале полюбив ее вполне искренно, Бодлэр считал уже потом долгом чести не покидать до конца эту несчастную. Она всячески обманывала его, разоряла, вводила в неоплатные долги, надевала ему петлю на шею, а он кротко и покорно выносил все, никогда никому не жалуясь, не пытаясь даже порвать эту неестественную связь с своей «belle ignorante», как называл он Жанну Дюваль в стихах. Как многие из женщин цветной расы, Жанна имела пристрастие к спиртным напиткам и еще в молодые годы была поражена параличом. Бодлэр поместил ее в одну из лучших лечебниц и, отказывая во всем себе, устроил там самым комфортабельным образом. Но, любя веселье и ненавидя от всей души скуку, Жанна, не успев еще хорошенько поправиться, поспешила выйти из больницы и поселилась на этот раз в одной квартире с поэтом. Надо думать, что этот период совместной жизни с фривольной, невежественной и взбалмошной женщиной был для него особенно тяжел; тем не менее, он терпеливо вынес несколько лет такой жизни. Даже в самые последние годы, находясь уже в добровольном изгнании в Бельгии, в когтях полной нищеты, Бодлэр не переставал помогать Жанне; не забывала и она его, — даже в то время, когда он лежал уже на смертном одре, продолжая громить письмами, в которых требовала денег и денег… После смерти поэта, впав в страшную нищету, и она вскоре умерла где то в госпитале.

Конечно, такая несчастная связь не могла не оставить в душе поэта мрачных следов. Живя в такой среде, где мало встречалось порядочных женщин, и судя о них по Жанне и по другим образчикам большею частью того же типа, он естественно должен был приобрести самые странные и дикие взгляды на их счет. Он считал женщину одною из обольстительных форм дьявола; он выражал даже удивление тому, что ее пускают в церковь…

Возрастающая нужда лишила вскоре Бодлэра возможности позволять себе какую бы то ни было роскошь. С 1849 года он ходил по пустынным улицам С.-Жерменского предместья уже не в модном черном костюме, а в рабочей блузе. Впрочем, известного рода дэндизм он умел сохранять даже и в этом одеянии. Между тем, выступать на литературную арену с произведениями своей музы Бодлэр медлил. Слава об его оригинальном и сильном таланте уже давно вышла из пределов тесного дружеского кружка, где поэт любил читать свои стихи монотонно-певучим, властным голосом, производившим на слушателей глубокое впечатление; но, тонкий ценитель красоты, он не спешил печататься и все исправлял, отделывал и оттачивал форму своих произведений. До чего доходила его строгость к себе, показывает тот факт, что чудное стихотворение «Альбатрос», читанное друзьям вскоре после поездки в Индию, он не решился поместить в первом издании «Fleurs du Mal», вышедшем в свет пятнадцать лет спустя!… В печати Бодлэр выступил впервые не стихотворцем, а критиком — сначала салонов живописи, а затем и литературы. В мире французских художников до сих пор принято считать, что Франция не имела художественного критика равного Бодлэру по тонкости вкуса, красоте и энергии стиля. Все его симпатии склонялись на сторону нарождавшейся тогда школы реальной живописи, но любимым его художником был Делякруа; из поэтов он больше всего любил певца рабочих Пьера Дюпона, с которым вместе дрался потом в июньские дни на баррикадах. Впоследствии литературные вкусы Бодлэра значительно отклонились в сторону чистого искусства: к Беранже он чувствовал отвращение, к Гюго равнодушие, признавал только Шатобриана, Бальзака, Стендаля, Флобера, Банвиля, Готье, Мериме, де-Виньи, Леконта де-Лиля… Но в 40-х годах, которые были периодом наиболее пышного расцвета и для его собственного таланта, он отличался горячими демократическими вкусами. Движение 1848 г. увлекло в свой поток и Бодлэра. Нельзя, впрочем, сказать, чтоб он имел какую либо определенную программу, принадлежал к какой-нибудь определенной демократической фракции: вернее всего, что толкнули его в революцию общие гуманитарные принципы, сочувствие к рабочему классу, приобретенное им во время скитаний по грязным предместьям Парижа (все лучшие стихотворения его в этом роде: «Душа вина», «Пирушка тряпичников», «Сумерки», «Рассвет» и др. написаны в бурный период конца 40 гг.); но имело долю влияния и личное озлобление против буржуазии и правящих классов. Некоторые из друзей видели, по крайней мере, Бодлэра, с ружьем в руке стоявшего во главе толпы и призывавшего ее разрушить дом генерала Опика, его вотчима… Одновременно с участием в уличных движениях, Бодлэр пытался служить демократическим идеям и на почве журналистики, в качестве редактора одного эфемерного революционного издания, выходившего в 48 г. в Париже. Но светлые мечты были вскоре разбиты. Часть вождей демократии погибла или бежала заграницу (как Виктор Гюго), часть опустила голову или отдалась вполне реакции. Созерцательная, кроткая натура нашего поэта не была пригодна к боевой деятельности ни на поле уличной, ни на поле чернильной брани, и вскоре он почувствовал в душе своей страшную пустыню. Протянуть руку правительству Наполеона III он не мог и до конца остался в стороне от общественного пирога, который с такой жадностью делила тогда хищная толпа ренегатов, лицемерных ханжей и раболепных холопов; но для него невозможно было и продолжение отношений с революционерами, так как в убеждениях его, чуждых до тех пор какой либо твердой обосновки, началась резкая эволюция, кончившаяся прямой враждой ко всякими демократическими утопиям, мыслями о необходимости для современного общества католической религии и политического абсолютизма, фантазиями о трех сословиях — воинов, священников и поэтов… С большой, однако, осторожностью надо относиться к определению истинного смысла и значения этой внутренней реакции: поэт, написавший «Отречение св. Петра», не мог, конечно, быть правоверным католиком, и папа, наверное, с ужасом отшатнулся бы от такого сына своей церкви; правительство второй империи, присудившее к уничтожению сборники «Цветов зла», точно также не могло бы истолковать в свою пользу бодлэровский абсолютизм; наконец, и буржуазное общество, такими мрачными красками обрисованное в его сочинениях, не могло считать его своими сторонником. Политические и общественные взгляды Бодлэра, поскольку они выразились в его автобиографических заметках, нередко поражают нас своей дикостью и реакционностью, но они не дают ключа к этой своеобразной душе, — ключа, который можно сыскать только в тех же «Цветах зла».

С конца 40 гг., Бодлэр начали также увлекаться сочинениями знаменитого американского писателя Эдгара По, усиленно переводя их на французский язык. Несомненно, что у обоих авторов было в некоторых отношениях сильное духовное родство, и, благодаря ему-то, Бодлэр любил По такой страстной, доходившей до болезненного обожания, любовью. Начиная с 46 г., он переводил его вплоть до самой смерти, последовавшей в 67 г., переводил с изумительным трудолюбием, необыкновенной точностью и верностью подлиннику, так что до сих пор по справедливости признается образцовым и неподражаемым переводчиком американского поэта. До какой страстности доходила эта мистическая любовь Бодлэра к По, видно из его интимного дневника последних лет жизни, где наряду с покойным отцом он считает дух Эдгара По своим заступником перед высшим милосердием…

Долго медлил Бодлэр с обнародованием своих оригинальных стихотворений, и только летом 1857 г. сборник «Цветов зла» увидал, наконец, свет. Автору было в это время уже 36 лет…

«Цветы зла» были динамитной бомбой, упавшей в буржуазное общество второй империи. Выше я говорил уже о приеме, оказанном им во Франции. Поэт чувствовал себя уничтоженным, раздавленным несправедливым осуждением его книги, как безнравственной и антирелигиозной. Он считал себя опозоренным, лишенным навсегда чести… «Разве актер, выступающий на сцене, — с горечью говорил он, — ответствен за роли преступников, им изображаемых? Не имел ли я права, даже не был ли обязан с наивозможным совершенством приноровить свой ум и талант ко всевозможным софизмам и видам развращенности своего века?» А девять лет спустя, в минуту озлобления и откровенности, он так высказался о своей книге в одном из интимных писем: «В эту жестокую книгу я вложил всю мою мысль и сердце, всю мою нежность и ненависть, всю мою религию. И если бы я написал противоположное, если бы клялся всеми богами, что это произведение чистого искусства, обезьянства, жонглерства, то я лгал бы самым безсгыдным образом!» — Одно, во всяком случае, бесспорно, что «Цветы зла» отнюдь не были произведением чистого искусства. Но беда в том, что судьи поэта имели слишком медные лбы, чтобы понять тенденцию, бившую прямо в глаза каждому беспристрастному судье и ценителю. Ханжам и фарисеям не было дела до внутреннего смысла, до души произведения, а важнее всего было соблюдение чисто внешних условий пуризма, — и вот «Цветам зла» был вынесен из полиции нравов обвинительный вердикт. Собственно говоря, в настоящее время, когда французский натурализм приучил нас к такой страшной подчас откровенности языка, читатель, знакомый до тех пор с Бодлэром лишь понаслышке, взяв его книгу в руки, не поймет даже смысла этого осуждения: где же тут цинизм, безнравственность? Ведь, не говоря уже о духе книги, в смысле формы, языка это не более, как ребяческий лепет, в сравнении с Мопасаном, Катуллом Мендесом, Юисмансом и другими новейшими писателями? И в самом деле: главной причиной осуждения книги было, несомненно, ее заглавие, дававшее повод думать, что автор сочувствует изображенному в ней злу, искренно считает «цветами» (хотя и цветы бывают ведь разные?) все нарисованные в ней ужасы. Будь вся книга озаглавлена «Сплином и идеалом», как называется первый, самый большой и ценный отдел ее, — и осуждения, быть может, не последовало бы, а, между тем, «Сплин и идеал» даже больше подходило бы к названию всего сборника, чем «Цветы зла», и если поэт выбрал все-таки последнее, то, конечно, отдавая, главным образом, дань романтическому бунту эпохи и природной своей страсти к иронии и мистификациям всякого рода.

В 1861 г. выходит уже второе издание «Цветов зла», с прибавлением 35 новых пьес, в том числе «Альбатроса», «Маленьких старушек», по поводу которых Гюго выразился, что Бодлэр создал «новый род трепета» (le nouveau frisson), и «Путешествия», этого оригинального гимна смерти, который таким мрачным аккордом заключает сборник.

С начала 62 г. мы видим поэта уже в полной власти у страшного недуга. Постоянные нервные боли, рвоты и головокружения отныне уже не переставали его мучить. Иногда он появлялся еще в увеселительных местах, но — мрачный, нелюдимый, пугая своим видом молодых девушек. Куда девалось его былое остроумие, веселая болтливость и страсть к фланерству, сменившиеся теперь желчным недовольством всем окружающим! Влюбленный когда-то в Париж, в его шумную жизнь, в его блеск и грязь, роскошь и нищету, красивые приманки и гноящиеся язвы, теперь он чувствовал к нему отвращение. Параллельно с ходом болезни росли и долги, охватывая его железным кольцом нужды и нравственных обязательств… А между тем, литературный заработок Бодлэра был ничтожен. Этот род труда и вообще давал в те времена во Франции очень мало, за исключением разве двух — трех знаменитостей, а творческая производительность Бодлэра была, к тому же, удивительно невелика, благодаря отчасти и лености. Трудолюбия, которое он так высоко ценил, ставя даже выше вдохновения, в нем самом было очень мало, и сохранилось немало анекдотов о том, к каким уловкам прибегал он для обуздания своей лени, и как последняя все-таки одерживала большею частью верх. Теперь, с развитием болезни, о больших литературных заработках нечего было и думать. В довершение несчастия, издатель Бодлэра и друг его, Пуле-де Малясси, прогорел, и Бодлэр, как всегда благородный и самоотверженный, счел своим долгом связать отныне свою судьбу с его судьбою и разделить с ним все последствия краха. Наконец, он ухватился за предложение бельгийских художников прочесть в Брюсселе ряд публичных лекций об искусстве и, уже совсем больной, поехал туда в апреле 64 г., окрыленный новыми надеждами. Первые лекции имели огромный успех, но все мечты вскоре разлетелись прахом, так как антрепренер надул и, вместо обещанных 500 франков за лекцию, стал платить сначала по 100, а потом и по 50 фр., — сумма, совершенно недостаточная даже для скудного существования. Скоро поэт возненавидел Бельгию всеми силами души: и люди, и природа, — все внушало ему здесь полное отвращение. Народ бельгийский кажется ему грубым, эгоистичным, исполненным всяческих пороков, деревья представляются черными, цветы — лишенными запаха, Брюссель вонючей и грязной клоакой… Под влиянием болезни и нужды дух поэта, и без того склонный к меланхолии, омрачается все сильнее и сильнее. Но вернуться немедленно в Париж он не хотел, так как решил вернуться туда лишь со славой, исполнив все свои обязательства. Он приготовляет книгу о Бельгии (от которой остались лишь отрывки), где хочет излить всю свою желчь против этой страны, всю свою ненависть к этому народу… Много работать, однако, не удается, потому что болезнь продолжает делать свое страшное дело и идет вперед гигантскими шагами…

Вот как описывает Готье наружность Бодлэра в этот последний период его жизни: «Его фигура исхудала и как бы одухотворилась; глаза расширились, нос заострился и стал как бы тверже; губы плотно сжались и, казалось, затаили в своих углах какую-то саркастическую загадку… К румяным некогда оттенкам щек примешались желтые тоны болезни и утомления. Несколько облысевший лоб выиграл в величине и, так сказать, солидности; он казался теперь высеченным из самого твердого мрамора. Тонкие, шелковистые, длинные волосы, уже более редкие и почти совсем белые (в 44 года!), гармонировали с этой физиономией, одновременно и старой, и молодой, придавая поэту почти жреческий вид».

Нельзя равнодушно читать интимный дневник, в котором Бодлэр записывает с такой трогательной, с такой подчас детской откровенностью все свои чувства и мысли последних лет жизни. Идеал дэндизма и желание возбуждать удивление света своими причудами и оригинальностями давно исчезли в нем без следа и сменились другим, более возвышенным идеалом — нравственного совершенствования. Одновременно с этим, в нем вспыхивает страстная любовь к матери, желание хоть сколько-нибудь загладить все то горе, которое он причинил ей в жизни… Отныне все, что он заработает, он будет делить на четыре равные части: одну для себя, другую для матери, третью для Жанны и друзей, четвертую для кредиторов. Вот его обязанности. Чтобы выполнить их, нужно работать и работать, а для этого необходимо здоровье. А чтобы стать здоровым, он должен построить жизнь по совершенно новому плану и, прежде всего, стать нравственно лучшим, чистым, воспитать в себе любовь и жить любовью… Какие искренние клятвы дает он себе и Богу — посвятить отныне всю жизнь достижению этого нового идеала! Какие горькие сожаления срываются с его уст о напрасно потраченных силах и молодости! Главное средство для своего духовного возрождения он видит в труде и гигиене: он откажется от всего возбуждающего, станет жить скромно, умеренно, будет работать, как вол, с раннего утра до позднего вечера, и встречая, и кончая свой день теплой беседой с небом. И кто знает, быть может, новая жизнь и новые наслаждения блеснут еще для него? Уплата долгов, развитие таланта, слава, обеспеченность и счастие матери и Жанны?.. Но, увы! пора было сказать «прости» всем этим розовым мечтам!.. Час поэта пробил. В апреле 66 г. паралич разбил всю правую половину его тела и лишил его языка. С этих пор от Бодлэра остается живой труп, и жизнь его превращается в сплошную мучительную агонию. Летом того же года друзья перевезли его в Париж и поместили в хорошую лечебницу.

Мать находилась при сыне почти неотлучно до дня смерти. Одно время казалось, будто болезнь поддается усилиям врачей — больной начал вставать, ходить и произносить некоторые слова; но временное улучшение наступило лишь для того, чтобы разразиться затем окончательным кризисом и уже навсегда пригвоздить несчастного поэта к постели. Только движением глаз, всегда печальных и кротких, мог он с этих пор выражать свои мысли и чувства, свою радость при посещениях друзей. Это ужасное положение, разрывавшее сердце матери и всех близких, длилось очень долго. Смерть наступила лишь 31 августа 67 г., без всяких видимых страданий, после долгой, но тихой агонии.

Бодлэр умер 46 лет от роду.

———————

Приступая к характеристик бодлэровской поэзии и оценке ее значения, я прежде всего хочу отметить ее изъяны, все те уродливые и болезненные придатки, которые расцвели потом такими пышными цветом в поэзии его подражателей, и которые людям, мало знакомыми с подлинными образом Бодлэра, позволяют считать его чуть-ли не главою современного декадентства и символизма. Что касается этого последнего (символизма), то Бодлэр повинен в нем лишь постольку, поскольку ни один поэт не может обойтись без употребления символов и образов; относительно же декадентства следует сказать, что впервые слово это было применено к поэзии Бодлэра чуть-ли не им самим, хотя разумел он под этим словом совсем не то, что имеется под ним в настоящее время. Именно, говоря о «декаденсе», он имел в виду ту высшую пору зрелости национальной культуры и цивилизации, за которою наступает одряхление и разложение, и которая представляет собою такое усложнение всех сторон внешней и внутренней жизни человека, какой не знали предшествовавшие, более наивные эпохи. Такой порой для Франции он считали момент 50-х годов, напоминавший ему собою последние века римской империи и ее литературы. Он полагал, что поэт такой эпохи должен обладать и языком, отвечающим новыми условиям, языком «более сложными и обдуманными, полными самых разнообразных оттенков и изысканных словосочетаний, языком, расширившими до возможных пределов свои границы, почерпающими свои сокровища во всех словарях, местных, технических, берущими краски у всех палитр, звуки у всех существующих инструментов, умеющим приспособлять мысль к вещам, всего труднее поддающимся выражению, форму к очертаниям наиболее смутным и неуловимым, — языком, способным передавать самые тонкие признания страстей, невроза, галлюцинаций, безумия». Таков был его идеал нового стиля, и сам он, по общему признанию критики, был великим мастером слова и формы. В этом — и только в этом своеобразном смысле — он, действительно, был первыми декадентом XIX столетия.

По словам Теофиля Готье, тоже замечательного стилиста, Бодлэр умеет одним каким-нибудь эпитетом, удачно и не банально выбранным, выразить то, чего другой писатель не выразит и целой страницей самого красноречивого описания. Особенно показал он это свое мастерство в целом ряде небольших прозаических рассказцев, которые назвал «Les petites poèmes en prose», — название, заимствованное потом нашим Тургеневым в его «стихотворениях в прозе». То же ли самое видим мы, однако, у современных декадентов и символистов, которые преследуют, по-видимому, совершенно другую цель: подбором своих эпитетов сделать образ менее всего доступным человеческому пониманию?

Гораздо серьезнее обвинение в странности, манерности и болезненной изысканности самих образов, излюбленных Бодлэром. Но есть натуры, —  говорит тот же Готье, — которые по природе своей манерны. Простота была бы для них чистой аффектацией и как бы вывороченной на изнанку манерностью. На все глядят они под своеобразным углом; мысли, наиболее тонкие, сложные, напряженные, первыми рождаются в их мозгу; образы наиболее странные, фантастические и далекие от изображаемого предмета поражают их раньше всего. К сожалению, именно в этой-то стороне бодлэровской поэзии позднейшие безыдейные подражатели и нашли всего больше матерьяла для своих уродливых и нелепых вдохновений. То, что у Бодлэра было естественно и искренно, что вызывалось свойствами его натуры, они развили искусственно и намеренно, добившись того, что здоровый читатель почти над каждой строкой их писаний должен широко раскрывать глаза, пожимать плечами, или даже разражаться хохотом…

Действительно, Бодлэр проходит мимо всех тех явлений жизни, который поражают мысль и чувство обыкновенная наблюдателя. Его внимание останавливает на себе по преимуществу все необычное, странное, болезненное, таинственное… Ряд самых причудливых картин и фантасмагорий проходит перед его умственным взором. Вот скелет, пышно разодетый и украшенный цветами, является на бал и видом своим замораживает кровь в жилах беспечных танцоров. Внутри запертой на ключ комнаты лежит на постели обнаженный и обезглавленный труп прекрасной молодой женщины, а рядом с постелью, на ночном столике, синеет ужасная голова. Сумасшедший пьяница убивает свою любимую жену, бросает ее в колодезь и засыпает камнями. Влюбленные натыкаются во время прогулки чудным летним утром на отвратительную картину разлагающейся падали… Переходит ли Бодлэр к менее трагическим коллизиям жизни, к описаниям своего родного, горячо любимого Парижа, и там он не может отделаться от страсти рисовать исключительные черты и положения, от скептического и траурного направления своих мыслей. Плывущая по небу луна, окруженная целым гаремом звезд, не вызывает в нем образа влюбленных, целующихся где-нибудь «под сенью струй»; нет, она говорит поэту: «Я гляжу, как грудь, вскормившую тебя, сын оскуделых дней, беля и притирая, над зеркалом твоя склонилась мать седая»… Вот темный игорный притон, где знаменитые писатели проигрывают работу лучших лет и где торгуют — «тот честью старою, та красотой своей»; вот мрачный и холодный госпиталь «со вздохами молитв над смрадом нечистот». Мертвецы плачут на кладбище о том, что никто не приносит им свежих цветов. Гашишист созерцает удивительную страну, полную лазури и блеска, где, «одевшись в пестрые граниты, озера синие текли, на миллионы верст разлиты, к краям неведомым земли». Утомленный писатель, с развинченными нервами, бредет в туманное утро по грязным и пустынным улицам предместья и становится неожиданно жертвой галлюцинации, до глубины души потрясающей его. Букинист продает старую пыльную книгу, на обложке которой изображен скелет, взрывающий землю лопатой, — и этот странный рисунок наводит поэта на мысль, что, быть может, и там, за пределами гроба, не кончается жизнь труда и лишений…

Вот сюжеты, которые Бодлер любит и избирает по преимуществу. Как в жизни любил он подчеркивать свою природную оригинальность, мистифицировать и даже запугивать знакомых странностями и причудами своего характера, так и в своей поэзии любит поражать неожиданными и неприятными образами, точно смеясь порой и над собой, и над читателем. Тонкий ценитель красоты и мастер искусства, из какого-то непонятного побуждения, вытекающего, очевидно, из глубины его природы, он иногда в прекраснейшие стихи вплетает неожиданно рискованный образ, одно какое-нибудь слово, нарушающее поэтичность впечатления. Для примера укажем хотя бы на «Печаль луны», пьесу, исполненную такой нежной грусти и тонкой грации. Но сравнение луны с девушкой, ласкающей перед сном «контуры молодых грудей», как-то шокирует ухо и возбуждает некоторую досаду. Или, только – что дав в «Поездке на остров Цитеру» красивое описание этого острова «сладостных тайн и сердечных пиров», над берегами которого «гордый призрак Венеры, полный неги, витает в струях аромата», автор с каким-то безжалостным реализмом рисует нам разложившийся труп висельника… Мучительская жилка вообще была в натуре Бодлера, она отразилась и в его произведениях. — Манерность письма и изысканность образов, в связи с несколько преувеличенной любовью к контрастам и тяжелым эффектам, дополняются еще некоторыми капризами второстепенного значения, за которые уцепились позднейшие декаденты, как за нечто существенное и по преимуществу ценное. Так известно, что он с детства отличался необыкновенно тонким обонянием, и что чувство это еще сильнее изощрилось под влиянием путешествия в тропические страны с их роскошной, полной ароматов растительностью. Эту особенность своей организации он старается по возможности утилизировать и в поэзии: другие поэты пользуются, главным образом, цветами и звуками — он пускает в ход также запахи и всевозможные оттенки ароматов. Случайно найденный в старом шкафу надбитый флакон с бывшими в нем когда-то духами вызывает в его уме целые картины прошедшего, то радостного, то мрачного, и вполне неожиданно для читателя поэт называет себя самого таким же грязным старым флаконом, хранящим божественную эссенцию — воспоминание о погибшей любви… Фантазия не менее причудливая: аромат, который чудится ему в платье, в самом теле любимой женщины, переносит его в далекую Индию, к ее зеленым тамариндовым рощам и песням моряков на берегу, залитом блеском лазурного полдня; погрузив лицо в ее роскошную шевелюру, он совершает мысленно целое путешествие в эту страну лазури и солнца, где можно упиваться «смолой и мускусом тропических лесов»… Сколько блестящих красок, усилий искусства и какой странный каприз фантазии! — Бодлер подчеркивает известный в физиологии факт связи между световыми и звуковыми ощущениями, но прибавляет к ним также и обонятельные, уверяя нас, что «мускус, ладан и бензой воспевают экстазы ума и чувства»…

Не отсюда ли вышли все эти «белые павлины скуки», «желтые собаки ревности» и прочие цветные нелепости современного символизма? Но какая и здесь огромная разница между подражателями и их прототипом!

Из всех часов дня Бодлер любит по преимуществу сумерки, из всех животных — тех, которые наиболее пугливы и загадочны, — кошек, сов, летучих мышей… Любовь к кошкам доходила у него часто до смешного, хотя нельзя не сознаться, что он умел красиво описывать этого действительно грациозного и привлекательная зверька.

В ряду чисто декадентских черт Бодлера нужно еще отметить его предпочтение искусства — природе, красоты, над которою прошлась сознательная рука художника — всякой простой и естественной прелести; наконец, поры полной зрелости, близкой к увяданию и упадку, — молодой наивной свежести. Ниже мы увидим, что причины такого странного предпочтения коренились в основных свойствах бодлеровского ума и сердца, в тех высоких запросах, какие предъявляли они к жизни и человеку. К сожалению, сам поэт не всегда отдавал себе ясный отчет в своих симпатиях и антипатиях, и потому они переходили у него нередко в простые капризы вкуса и чувства, говорившие лишь об их ненормальности и извращенности. Так, известно его желание, чтобы красивые женщины подчеркивали свою красоту еще искусным употреблением пудры, румян и других принадлежностей косметики…

Я добросовестно перечислил все главные недостатки бодлеровской поэзии, вполне убежденный в том, что они ее не исчерпывают и не характеризуют, являясь чисто внешними уродливыми чертами, за которыми скрывается глубокое внутреннее содержание. Духовно убогие декаденты взяли и развили по своему эти черты, совершенно проглядев и оставив втуне то, что составляло душу и смысл этой больной, но серьезной и высоко симпатичной поэзии. К анализу ее души мы теперь и приступим.

Точно так же, как Байрон был созданием революционной эпохи и ее могучего, протестующего духа, Бодлэр и его пессимистическая поэзия были порождением другой эпохи, когда нищета и подавленность одних, испорченность и развращенность других классов достигают своего апогея, а между тем, над этою бездною «зла», из которой несутся одуряющие запахи его ужасных «цветов», не светит уже маяк надежды. Неудавшаяся революция 48 года и последовавший за нею государственный переворот 2 декабря погасили этот светоч и водворили над Францией и над всей Европой удушливый мрак тоски и отчаяния. Я не думаю, конечно, приравнивать титана поэзии Байрона к Бодлеру, таланту несравненно менее крупному и заметному, но хочу только сказать, что как тот, так и другой, одинаково были выразителями духа своего времени, один — начала нынешнего столетия, другой — середины и, пожалуй, даже конца его. Байрон глубоко разочарован и в прошлом и в настоящем состоянии человечества, тому и другому равно гремят его проклятия. Но при всей «свирепой ненависти» (выражение Гете о Байроне) к современному человеку и делам рук его, на дне души поэта все же остается лучи надежды на лучшее будущее, неумирающей веры в идеал человечности, свободы и справедливости. В более душное и мрачное время жил Бодлэр, и его пессимизм, полученный в наследство от Байрона, успел сделать значительный шаг вперед: скорбный взор поэта видит идеал уже в каком-то неопределенном, туманном отдалении на высоте, почти недоступной человеку…

Отсюда те безотрадные картины, которые Бодлэр дает нам в своих «Цветах Зла». Рисуя разврат и пороки буржуазии, грязь и нищету рабочих классов, он не находит у своей лиры ни одного утешительного звука, ни одного светлого тона. В больших городах зло и страдание жизни наиболее концентрируются, и вот Бедлэр является по преимуществу певцом больших городов, Парижа в особенности. В «Le crépuscule du soir» и «Le crépuscule du matin» он дает небольшое, но столь яркое и сильное изображение Парижа, равного которому французская литература не знает: Франсуа Коппе, стяжавший первую свою славу на таких же изображениях Парижа, и Эмиль Золя, великий мастер этого рода описаний, оба лишь развили и расширили содержание маленьких пьесок Бодлэра.

Однако, он не остается только холодными и бесстрастным изобразителем нищеты, порока и разврата современного общества. Сочувствие его всегда на стороне несчастных, униженных и обездоленных — это слишком ясно чувствуется по той любви и нежности, с которыми он рисует их.

Парижские рабочие, обитатели отдаленных предместий, пользуются при этом особенными симпатиями Бодлера: чтоб убедиться в этом, достаточно прочесть «Le vin des chiffoniers», где описывается пирушка тряпичников. Зло проституции, этой ужаснейшей из язв современного общества, также находит в нем своего художника — и с каким нежным сочувствием, с какой глубокой скорбью рисует он, напр., наивное дитя природы, жительницу малабарских островов, собирающуюся ехать в веселый Париж для того, чтобы стать там одною из жертв нашей развращенной культуры.

В ряду таких же теплых стихотворений, посвященных нищете и страданию назовем еще: «Маленькие старушки», «Смерть бедных», «Душа вина», «Рыжей нищий», «Продажная муза» и др. Когда Бодлэр переходит к картинам роскоши и порока, он бываешь скуп на гневные диатрибы, выражающие его личные чувства и отношения к ним, хотя отношения эти всегда ясны для читателя («Игра», «Пляска смерти», «Хмель убийцы», «Оскорбленная луна» и др.). Только очень редко изменяет он этому внешнему спокойствию и бесстрастию и разражается мрачными проклятиями всем «ликующим», праздно болтающим, обагряющим руки в крови» и себе самому, живущему в их «стане», прежде всего. Таковы «Испытание полночи» и «Что вам небо с грядущими муками?» — стихотворение, оканчивающееся оригинальной угрозой: «На дне наслажденья найдете вы месть!..»

Но и все человечество, без различия классов и положений, представляется ему, в конце концов, одинаково страдающим и несчастным, — это безумное, кривляющееся человечество, так страстно ищущее наслаждений и радостей. Таков смысл аллегорического стихотворения «Маска, статуя во вкусе Возрождения», одного из наиболее характерных для всего Бодлэра: он ни в чем и нигде не умеет видеть света без тьмы, красоты без стоящего рядом с ней безобразия, радости без тени страдания; он мыслит и чувствует контрастами, в нем живет вечная двойственность.

Здесь мы приблизились к той стороне бодлэровского пессимизма и к тому отделу его произведений, которым он с наибольшей охотой посвящает свой талант и в которых этот последний выразился всего ярче. Я имею в виду развинченность современного человека, его раздвоенность, изломанность, нервозность, те болезненные и порой прямо психопатические глубины духа, которые граничат с областью психиатрии и судебной медицины. Во главе этого ряда стихотворений, как ключ, отмыкающий их смысл, следует поставить удивительное по красоте формы и тонкости письма стихотворение в прозе «Les bienfaits de la Lune».

Считаю лишним комментировать эту пьесу. Мы находимся здесь в области тонких, едва уловимых болезненных настроений и чувств, существование которых и страшную власть над душою людей «конца века» нельзя отрицать, но ориентироваться в которых могут только поэт или врач… Возьмем еще другое стихотворение, где Бодлэр находит возможным отнестись с кротким сожалением даже к такого рода страданиям, которые должны бы, в сущности, находить себе место в домах для умалишенных, по существующим же понятиям зовутся просто преступлениями и подлежат суду присяжных. Перед нами мрачная картина убранной с изысканной роскошью и запертой на ключ комнаты, где на постели лежит обнаженный труп прекрасной молодой женщины, с небрежною свободой «раскрывший весь сокровенный блеск, все чары красоты, ему дарованной природой». Страшная догадка мелькает в уме поэта о том, кто был убийцей несчастной красавицы, и что привело его к этому мрачному злодейству…

Конечно, только слепая вражда к поэту могла бы утверждать, забывая самое заглавие стихотворения («Мученица»), что в этой ужасной картине изображены его собственные симпатии и вожделения, но нельзя все же не удивляться искусству, с каким он проникает здесь в самую глубину больной и искалеченной души преступника. — Ножом смелого до дерзости анализа разбирает Бодлэр и душу всего современная человека, больной продукт этой блестящей на вид и гордой культуры, не дающей в конце концов ни счастья, ни успокоения и под наружной мишурою скрывающей одну грязь и всевозможные недуги. Насмешливый дух скептицизма разрушает в нем решительно все иллюзии.

И водит он меня от Бога вдалеке,
Изнеможенного, изнывшего в тоске,
В пустынях скуки и томленья,
И там, как в тяжком сне, рисует предо мной
Одежды грязные и ран открытых гной,
И кровь, и ужас разрушенья!…

Среди этого ужасная душевного состояния даже любовь не является для поэта ангелом-хранителем, и в толпе низких демонов, потешающихся над его мрачной тоскою, он замечает и ее, «царицу фей, свой рай и божество»…

Он обращается, наконец, к собственной душе, надеясь хоть там отыскать светлое исключение, но и там видит все тот же «оазис ужаса в пустыне мертвой скуки». И нечеловеческий вопль скорби и отчаяния срывается тогда с его уст, крик, которому трудно, быть может, сыскать во всемирной литературе что-нибудь равное по трагичности:

Ах, Создатель! дай силу и мужество мне
Созерцать мое сердце и тело!..

———————

Что-же, однако, приковывает Бодлэра к этим болезненным, уродливым, грязным и преступным сторонам человеческого духа и жизни? Что заставляешь его с такой любовью останавливаться на них? Как могут грязь, зло, тьма и порок служить источниками вдохновения?

Изучая эту больную душу и эту скорбную поэзию, нельзя не видеть, что весь мрачный скептицизм и вся злобная мизантропия французского поэта проистекают именно из его страстного стремленья к свету, из мучительной любви к красоте и гармонии, из невозможности увидать их воплощенными в жизнь и действительность. Идеалы любви, добра и красоты так могущественно владеют его душой, так властно зовут вместе с собой в какую-то неведомую страну нравственного единения и порядка, что в нем рождается свирепая ненависть к материи, приковывающей его к земле, к ее грязи и убожеству, — и точно птица, завороженная ужасными глазами змеи, он усиленно вглядывается в эту грязь, в это ненавистное ему зло и с каким-то сладострастием отчаяния копается в них, измучивая себя и читателя, пока, наконец, могучим взмахом крыла не поднимется опять к светлым и лазурным высям одухотворенности… Именно это-то, не знающее усталости стремление к идеалу, которого он сам хорошенько не знает, к гармонии и красоте всего сущего, быть может, и есть причина того, что Бодлэру особенно резко бросаются в глаза все болезненные и уродливые явления жизни, по преимуществу дающие сюжеты его стихами. Во всеми и везде он ищет живой, одухотворенной, не знающей смерти красоты, которая могла бы служить ему путеводным факелом над окружающими безднами мрака и ужаса, и, понятно, не находит ее в явлениях мертвой природы, в изменчивых и преходящих формах бездушной материи. Отсюда его инстинктивный ужас перед этой последней, его ненависть к ней, желание, чтобы ко всякой естественной красоте всегда были примешаны некоторые аксессуары искусства, следы — хотя бы искусственной и поддельной одухотворенности… Среди бесплодных и мучительных поисков истинного светоча, он готов бывает ухватиться и за пустой мираж, за красивую маску, лишь бы дать хоть призрак утешения своему истосковавшемуся сердцу…

Глубокий скептик, Бодлэр не является, однако, певцом безусловного отчаяния. На дне души он всегда носит какой-то спасительный огонь, который освещает ему путь и не позволяет погрузиться в нечистую тину жизни. Нельзя сказать, чтобы это было какое-нибудь определенное религиозное чувство, вера в бессмертие души, в загробные воздаяния, что-ли — еще меньше это какой-нибудь общественный идеал. Но я не знаю, однако, другого поэта (за исключением разве Шелли), в котором жило бы такое же страстное порывание к идеалу, — идеалу, правда, смутному, неясному, не облеченному ни в какие реальные формулы, но все же немолчно напоминающему человеку об его возвышенном призвании! Еще в раннем детстве, в огромной мрачной библиотеке, которую поэт любил посещать украдкой, ему звучали два таинственных голоса, — один самодовольный, утверждавший, что земля есть сладкий пирог, и обещавший ему подарить хороший аппетит, другой, ласковый, нежный, чарующий слух и устрашающий душу, певший среди вечерних сумерек: «Пойдем витать со мною за грань возможного, в пределы тайн и снов!» и поэт пошел за этим сладким голосом. Он стал несчастным, одиноким в людской толпе. Со взором, обращенным к небу, среди ясного дня, он падает в ямы и служит предметом общих насмешек. Но таинственный голос постоянно утешает его:

Безумец, не кляни заветных снов твоих —
У мудрецов не так они прекрасны!

И вот в этот же край своих заветных грез поэт приглашает с собой и любимую женщину. Все в этом крае идеально-прекрасно, все обольщает чувства, примиряет озлобленный ум, утешает исстрадавшееся сердце. «Все там — порядок и красота, роскошь, спокойствие и наслаждение». К теме этой Бодлэр возвращается часто, с особенной любовью: в прозе и стихах у него есть поэмы, одинаково озаглавленные — «Приглашение к путешествию»… В стихотворении «Moesta et errabunda» где он точно так же восклицает: «Я в вагоне умчусь, улечу на фрегате! Здесь от слез наших грязь под ногами течет!» — звучит уже, правда, нота отчаяния в том, что удастся отыскать где-нибудь на земле таинственный край любви и гармонии; но жажда идеала не может умереть, и поэт судорожно хватается за малейший проблеск надежды. То он уносится к дням невозвратного детства, к этому «зеленому эдему безгреховной любви, беготни, поцелуев, свиданий украдкой»; то к первобытным временам наивности и гордой наготы, к светлой юности человечества, «со взором голубым ясней воды проточной, богатой песнями, беспечной, подобно цветам и птицам»; то под светлое небо далекой Индии, в лазури и блеске которой хочет видеть хоть внешний образ того идеала, по которому тоскует сердце; то, наконец, в чарах поэзии и вдохновения надеется отыскать желанные крылья, которые подняли бы его дух высоко над «заражающими земными миазмами», омыли в светозарных лучах вечного солнца. Искусство, вообще, представляется ему высшим из всех даров, какие небо дало человеку; высшие произведения его он называет «маяками» человечества, являющимися лучшим свидетельством его достоинства… Отсюда вытекает возвышенный взгляд Бодлэра на поэта, как на жреца и пророка, — одна из симпатичнейших тем его поэзии.

Целый ряд других стихотворений проникнут тою же высокою властью духа над телом. Из них особенно отметим два: «С ужасной еврейкой, прекрасной, как мертвый изваянный мрамор» и «Одухотворенный Рассвет». Одних только этих двух пьес было бы, мне кажется, достаточно для того, чтобы опровергнуть все обвинения Бодлэра в цинизме и развращенности. Цинизм всегда пользуется, главным образом, намеками, тонкими словесными изворотами и хождениями вокруг да около предмета; Бодлэр же не знает искусства намеков, и в своих описаниях разврата всегда прям, даже груб, — при том серьезен и глубоко-печален. Развратника он оттолкнет от своих изображений порока, в молодой невинной душе вызовет только отвращение к человеческой низости и любовь к тому яркому идеалу, который всегда витает, грустя и плача, над его описаниями грязи и порока.

Но мало одного стремления к этому неуловимому и неведомому идеалу; человеческая душа не может на этом успокоиться: как найти его, где найти? Чем заменить среди невыносимых страданий скуки, гнева и скорби? Жаждой небытия? Но даже и мрак могилы не представляется спасительным, так как и он есть ведь не более, как «пелена, скрывающая мир огромного былого», с его мириадами исчезнувших, но все-таки живущих где-то в мировой памяти существ, скорбей и страданий.,. Спасение отыскивается, в конце концов, в страдании: с течением времени у Бодлэра развивается нечто в роде idée fixe нашего Достоевского — культ страдания…

Благословен Дающий нам страданья,
В Пустыне зла источник вод живых, —

заявляет бодлэровский поэт, несущий людям свет и примирение и встречающий с их стороны одни обиды и несправедливые насмешки. И в другом месте толпа униженных и оскорбленных повторяет у него то же самое:

Благословен твой бич, карающий Отец!
Благословенна скорбь! Твоя рука сплетала
Не для пустой игры колючий наш венец!

Эта кроткая покорность является, однако, у Бодлэра не результатом какого-нибудь мистического изуверства и фанатизма, и потому она придает мягкий и высокодуховный колорит всей его поэзии. Этот колорит тихого страдания лежит и на его описаниях природы, крайне своеобразных, всегда в высшей степени одухотворенных, проникнутых грустной мечтательностью и болезненной красотою. Вот тесною кучкой стоят в отдалении легкие вечерние облака — в них чудятся поэту прошедшие годы, «в одеждах старины, с поникшей головой»; легкий туман, встающий вечером над рекой, превращается у него в образ Сожаления, смутно поднимающегося со дна человеческой души; луна, лениво мечтающая на темной лазури неба в кружевах белых облаков, роняет на землю слезинку, и эту чистую каплю, обломок опала, находить поэт и прячет у себя на груди, боясь, чтоб у него не украло ее ревнивое солнце; вечерний ветер на берегу моря кажется ему блуждающим, о чем-то плачущим призраком; печальный стук непогоды о кровельный желоб вызывает в его душе образ бездомного, старого духа, странствующего и стонущего, не находя нигде приюта… Таинственные сумерки; пышный закат солнца, меняющий ежесекундно наряд своих красок, трепещущих подобно сердцу в момент разлуки; странно-багровый, точно окровавленный, закат; причудливые очертании вечерних облаков, похожих на огромные саркофаги, туман клубящийся над грязными предместьями Парижа, наконец, самый Париж, где призраки снуют среди белого дня, «зацепляя собою прохожих», — таковы излюбленные Бодлэром картины природы, и только изредка изображает он более мирные, светлые и, так сказать, здоровые ландшафты вроде яркого полдня, где песни рождаются в полях подобно розам и мысли заводятся в людских головах, как душистые, полные меда соты в пчелиных ульях…

Любовь к женщине в произведениях каждого поэта занимает главное место; Бодлэр также не ушел от власти этого общего закона природы. Любви посвящено им значительное число стихотворений. К сожалению, нам уже известно, как несчастно сложилась в этом отношении его личная жизнь и какое ложное представление получил он, благодаря этому, о женщине, о ее роли и назначении, а следовательно, и о любви к ней. В тех женщинах, которых он любил, он искал только грации и красоты, а никак не ума и сердца; в женщине он не видел товарища и соратника в боях жизни. Он допускает, что и она также может страдать и быть несчастной, но он уверен, что и здесь она соблюдает положенный ей предел, — бывает печальной лишь настолько, насколько это увеличивает физическую красоту, и отнюдь не является в скорби соперницей мужчины… Женские образы, которые Бодлэр рисует в своих стихотворениях, всегда поэтому прелестны, грациозны, но неглубоки; бывают порой и загадочны, но тогда от них веет холодом и бессердечием сфинксов. «Милая ленивица», «очаровательная невежда», «ангел радости», — вот ласкательные эпитеты, которыми он чаще всего награждает любимых женщин, любуясь ими, как красивыми марионетками, терзая их своими капризами и нервозными взрывами. У него имеется даже стихотворение, бичующее женщину, как «низкое животное», как «царицу людских грехов».

Но истинный талант может давать своим жрецам и светлые откровения, — и тот же Бодлэр написал «Признание», в котором звучит уже чисто человеческое отношение к женщине и верное понимание той печальной роли, какую она играет в современном обществе.

Я не мог, конечно, исчерпать в настоящем этюде всего содержания бодлэровской поэзии; но я буду вполне удовлетворен, если читатель получит хоть приблизительно-верное понятие о великом поэте, на памяти которого и до сих пор, — вот уже в течение пятидесяти лет, — лежит «пятном» его замечательная, но ложно понятая и мало оцененная книга.

P. S. К приведенной характеристик Бодлэра прибавлю еще несколько слов, в ответ на посвященные ей критические отзывы.

О Бодлэре, как поэте, невозможно судить правильно, выхватывая из его книги то или другое отдельное стихотворение.

Книга его представляешь исключительное по замыслу литературное явление, и рассматривать и судить ее нужно во всем ее объеме, притом с точки зрения, которую указал нам сам автор в заглавиях: «Цветы Зла» и «Сплин и Идеал». Нельзя забывать слов, сказанных поэтом после осуждения его сборника полицией нравов: «Разве актер, выступающий на сцене, ответствен за роли преступников, которых он изображает? Не имел ли я права, не был ли даже обязан с возможным совершенством приноровить свой ум и талант ко всевозможным софизмам и видам развращенности своего века?» Но критики, лишь поверхностно ознакомившиеся с Бодлэром, обыкновенно про это забывают и все злое и жестокое, изображенное в его книге, приписывают самому поэту. Еще раз — справедливо ли это? «Цветы Зла» не были, с другой стороны, и произведением чистого искусства (опять-таки подлинные слова Бодлэра), — нет, он «вложил в эту жестокую книгу всю свою мысль и сердце, всю свою нежность и ненависть, всю свою религию», — и он ли виноват, что за ненавистью и злобой не всякий умеет разглядеть нежное и любящее сердце, истекающее кровью при виде мрака и зла, царящих в мире?

По прочтении «Цветов Зла», — говорит один из более тонких знатоков и ценителей бодлэровской поэзии, Оскар Уайльд, — «не на одну только минуту, а на много пустых, озаренных луною ночей и безлюдных бессолнечных дней в душе твоей поселится отчаянье, тебе чужое, и чужая мука будет глодать твое сердце. Прочти всю книгу, дай ей сказать твоей душе хоть одну из своих тайн, и ты жадно захочешь узнать другие, будешь питаться ядовитым медом и стремиться к раскаянью в странных преступлениях, в которых невинен и к искупленью странных наслаждений, которых не знал». Но ведь заставить читателя пережить, как свою, чужую муку — чего больше и желать может всякий истинный талант? И разве, напр., Шекспир, создатель леди Макбет, или же Достоевский, который, очевидно, сам пережил мысленно все муки своего Раскольникова, — разве они повинны в преступлениях, которые изображали?

Вот почему я еще раз протестую против навязывания Бодлэру двусмысленного титула «певца зла и порока». Хотя и не сочувствуя порокам, он обладал, говорят, даром проникновения в их сущность, уменьем выразить, в чем заключается их обаяние… Совершенно верно; но ведь никто же не назовет, напр., Достоевского, обладавшего точно таким же страшным даром, «проповедником сладострастия»? Не большей логичностью отличается, на мой взгляд, и другой довод, заключающийся в том, что поэт, будто бы, не верил в возможность исправить порочную человеческую природу, и что пессимизм его доходил до полного отчаяния. Неужели быть пессимистом значит непременно быть апологетом зла? А Леопарди?… Под большим также сомнением остается вопрос, считал ли Бодлэр безнадежно-дурной человеческую природу. Нотки безнадежности, разумеется, отыскать можно; но ведь и у Некрасова встречаются, напр., точь-в-точь такие же ноты:

Дряхлый мир на роковом пути,
Человек до ужаса бездушен!

Справедливо ли назвать изверившимся в человеческое достоинство — поэта, который написал такие благородные и возвышенные строки:

Car c’est vraiment, Seigneur, le meilleur témoignage
Que nous puissons donner de notre dignité
Que cet ardent sanglot qui roule d’âge en âge
Et vient mourir au bord de Votre éternité.

В тексте 1 Говоря о неверной оценке у нас бодлэровской поэзии, нужно отметить, между прочим, одно курьезное и вместе прискорбное недоразумение. В «Энциклопедич, словаре» Брокгауза-Ефрона автор довольно справедливой в общем и симпатизирующей Бодлэру статьи называет его «певцом растления человеческой души», и так же не раз называли его другие наши критики («певцом зла и порока»)… Что же это значит? Не ужели Бодлэр, в самом деле, воспевал, т. е. прославлял зло, порок и нравственное растление? Он, который так страстно ненавидел грязь и пошлость окружающей жизни и до последнего вздоха мечтал и скорбел об идеале? Нет, очевидно, здесь чисто-словесное недоразумение. Нельзя же, в самом деле, назвать, напр., Ювенала «певцом растленной римской империи» или Некрасова — «певцом крепостного права!»

При составлении биографии поэта я пользовался существующими жизнеописаниями Теофиля Готье и Эжена Крэпё, а также 4 т. т. «Oeuvres complètes» 1886 г., перепиской Бодлэра с друзьями и дневником «Mon coeur mis à nu». П. Я.

Бодлэр. Цветы Зла. С 2-мя портретами и характеристикой автора. Перевод П. Якубовича-Мельшина. СПб.: Издание Товарищества «Общественная Польза». Типография Товарищества «Общественная Польза», 1909

Добавлено: 15-01-2020

Оставить отзыв

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*