Для других

I.

Вешний бурный поток!.. Он уносит с собой и радости, и горе, и то самое истинное счастье, которыми пользуешься, не примечая его… И в том внешнем и бурном всегда потоке невозможно бывает человеку разобраться, и с ними как будто все чувствования, все образы, малейшие черточки словно бы пропадают. Ан на деле выходит не то!..

Когда промчатся с ревом и грохотом вешние воды, и войдет поток в свое русло, и все, что виделось, что перечувствовалось в далекой юности, как въявь воскресает перед глазами, и былые слезы умиления, и былое замирание сердца, и горе, и радость, — все-все врывается в ваше сердце вновь; забытые образы ярко отражаются на тихой глади угомонившегося потока, и хорошо, жутко хорошо бывает воскресить хоть краешек, хоть чуточку былого счастья!…

Маленькая, кругленькая старушка с чистым, гладким, несмотря на лета, лицом, вечно ворчащая неведомо на что и на кого, — чаще всего вспоминается мне. Она любит своих господ и душой болит о них, но она же и журить их, как своих собственных господ и за добро их готова уцепиться обеими руками.

— Ведь, ишь ты, Никишка-то!.. Намедни головку телячью повертел-повертел в руках: «Ах, хороша штука!.. Студень бы сварганить!..» А день, другой прошел, — нет тебе ни студню ни головки телячьей… Видно, к женушке, грешным делом, стащил!.. Господам что: деньги у них, известно, безглазые. А сердечушко-то вот как болит!.. Растащат, вот видит Бог, все добро господское врозь растащат да еще дураками обзовут: «Чего де зевали!..»

Звали ее Офимьей Петровной, а мы, дети, ее кликали «Питомна». Фамилии своей она не помнила; и когда письмо ей с деревни пришло: «Евфимии Лебедевой», она почтальона прогнала:

— Нет у нас, батюшка, этаких-то!.. Сколько лет на одном месте живу, — а таких у нас отродясь и не бывало!..

Жила она на так называемых «полатках». Это была низенькая комнатка на антресолях, куда вела простая деревянная лестница. А когда мы, дети, бывали больны, то Петровна ложилась спать у нас в детской на полу. Она не спала до глубокой полночи и все молилась. Сначала поминала целый синодик, потом молилась о «здравствующих» и, наконец, вслух начинала изображать то, что будет с нею после ее смерти…

— Боже мой милостивый!.. Буду плакать, — и не услышишь Ты меня!.. Буду кликать Тебя, — и не отзовешься Ты!.. И делай как Тебе угодно будет, ежели о себе просить Тебя буду… Ну, а ежели о господах молить буду, и Ты тут обернись ко мне… И я у Тебя милости про них вымолю!..

 

II.

Я рос одиноким, угрюмым. И мне всегда хотелось видеть в других местах к себе участие, но ложный стыд (что де за телячьи нежности?..) связывал меня по рукам и по ногам…

И иногда в минуты огорчения я залезал к Петровне на полатки; я искал жадно, настойчиво искали участия в ком бы то ни было.

У Петровны на полатках была невообразимая теснота. Стояли ее сундуки, постель, покрытая стеганым одеялом из ситцевых треугольных лоскутков, висели большие иконы, а самое главное — на столике стояла выпуклая картина в большом стеклянном ящике. Сделана была горка, вся усаженная невообразимо чудовищными деревьями, наверху — избушка, склеенная из толстых соломинок. Внизу, под горкой, — кусок зеркала, будто вода; на берегу, из воска — утки, гуси и всякая водоплавающая птица. От прудика шла усыпанная песком дорожка, на которой старец-монах кормил медведя. Монах был такой величины, что свободно мог бы опереться на крышу избушки, и как уж он там помещался, — не могу себе даже представить поныне…

Помню, как-то раз Петровна долго всячески утешала и успокаивала меня…

— И что вы горюете да плачете только?.. И-и, Господи!.. Ваше ли не житье… Не наше, сиротское-горедольное.

И тут она поведала мне о своём житье-бьггье, и у меня волос дыбом поднялся, хотя я не совсем верил Петровне и наполовину не вникал в ужасный смысл ее повествования…

«А и шел мне о ту пору шестнадцатый год. Девушка я была из себя видная, красовитая. А были-то мы тогда господские, — господ Знобишиных… Уж и горько же нам о ту пору было, — не приведи Господь! Сам-от старик-то барин из заморских краев глазу не казал, а сынок-то у него незадачный, Бог с ним, вышел; больше в ствол пошел, потому насчет книжного дела, али-бо там остального чего прочего, никакого благонамерения у него не было. И ну, баринок милый, все дела у нас прикашшик вершил, и так вершил, что с горя хоть ты закопайся, — так в самый раз… А я о ту пору сиротой осталась… Стал он меня больно притеснять да забижать всячески, мне это больно за обиду показалось, — я, значит, перекоряться с ним начала… А он как куда самая ни на есть тяжелая работа. «Послать, кричит, Офимью!» — это меня, значит… Не дает мне ни отдыху ни сроку, да еще балагурит, издевается надо мной при честном при всем народе… Поди ты вот!.. А во мне индо сердце от злобы мрет; часом, кажется, разорвала бы его, ненавистного… И сталось дело такое… Я-то жила у родственников, и были они мне за место отца-матери. И так я с ними сжилась, слюбилась, что прямо за своих родных, кровных почитала. А тут слышим мы, — продают меня барыне соседской… Вон оно, касатик ты мой, время-то какое было, и ах тяжелое!.. Ну, ладно. Староста у нас был, Порфишей мы его, дядей Порфишей кликали. Вот он меня и повез на торг. Едем мы, а я глаз не осушаю, ревмя-реву… Вот-те Христос, как сейчас, это дело помню… А он, дядя-то Порфиша, старичок вовсе древний, нет-нет, да и утрет мне глаза рушничком да по голове гладит… «Ну, Фишка, ну, того, не реви… чего там… не выладишь дело-то, хоть вся слезами изойдись!.. Терпи, знай… От господ нам положенье такое, чтобы, стало-быть, нам терпеть. Ты думаешь, на сласть мы на свет-то Божий родились, — на горе горниское, на горе кручинское!.. Да!..»

«Ну, хорошо!.. Привез меня дядя Порфиша в Орешково, в именье барыни соседской. Подъехали мы к крыльцу, вышли мы; а у меня ноги подкашиваются вовсе, а слезы-то-слезыньки — градом. И их ты ну!.. Жаль мне местов своих больно родных; жалчее того семью мою кровную, что приютила, сберегла меня в годину сиротства моего круглого, непокрытого. Да и барыни новой страшно, жутко. А она как раз на крыльцо-то и выходит, худенькая, востроносенькая такая, а за ней — старик видный в мундире и при звезде.

— Ты, — говорит барыня мне, — глупая, чего ревешь?.. Нешто съем я тебя? А?..

«А дядя Порфиша хлоп ей в ноги.

«— Уж вы пожалейте ее, матушка барыня, — говорит, — сирота она у нас горемычная!..

«Ну, тут они ладиться о моей головушки бедной пошли, — и уж чего говорили, — я и сама не помню!..

«Только дергает меня Порфиша за рукав, а барыня и говорит:

«— Иди, Фишка, в горницу!..

«Я было пошла, а Порфиша меня не пускает, кашлянул в руку и говорит:

«— Осмелюсь, — говорит, — сударыня, доложить, девушку-то вы купили, стало-быть, а рубашка-то да сарафан на ней наши, и за ту рубашку да за сарафан я в ответе буду. Прикажите отдать!..

«И так-то мне стало горько да обидно, — что хлопнулась я барыне в ноги, а сама пальцами землю скребу — царапаю.

«— Возьми ты, мол, меня матушка сыра-земля!..

«Слышу, барыня горячится, кричит, а дядя Порфиша сам храбрости набрался, на свой салтык дело гнет.

«— Мне, — говорит, — такой приказ даден, знать я ничего не знаю!..

«Барыня опять на крик пошла, да тут, спасибо, барин-то во звезде вступился… Дедушка, баринок, ваш был это… Вступился и говорит:

«— Вот тебе пятишница лишку, а девушку я за собой оставляю!..

«Я к барину бросилась, а он мне и говорит:

«— Молись Богу, девушка, у меня крепостных нет, — кто ко мне попал, — тот и вольный. На счастье твое меня Бог сюда привел!

«А барыня инда, позеленела вся от злости.

«— Не дело, — говорит, — ваше превосходительство делаете, — меня, сироту, обижаете… Вы этих хамов портите, неведомо что в голову вбиваете!..

«Так я за дедушкой вашим и осталась, и эту рубашку я и поныне храню… В Ерусалим с нею ходила, крещеной водой кропила, в ней пускай и схоронят меня… Вот с той поры, как тоска-горе на душу заляжет, как закручинюсь я больно, — выну я рубашку, гляну на нее, — и успокоюсь… «Вот де что я пережила, перемучилась, а теперь — нечего зря Бога-то гневить. Баловство одно!..»

 

III.

Петровна была у нас, что называется, свой человек. А уж известно, — этому своему человеку позволяется все. И удивительные типы выливались в эту форму «своего человека». Самые обыкновенные, простые, серенькие люди отрешились раз навсегда от своей личности, от своих интересов, от всей своей жизни и всецело уходили в чужую жизнь, в чужие интересы… Они и жили и думали о других, страдали их страданиями, радовались их радостями. Добро чужое считали своим постольку, поскольку оно подвергалось убытку. Т.-е. они глядели за ним во все глаза, берегли пуще зеницы ока, но сами и крохой не пользовались от этого добра… У них сам собою формировался, вырабатывался особый кодекс всепрощения, любви и безграничной преданности к этим людям, которым они с малых лет служили и отдавали всю любовь и силы и преданность…

— Петровна, у Лешеньки ножки болят!..

И Петровна ломает голову, чем бы горю помочь, и потом в полночь растирает Лешеньке ножки и прислушивается с трепетом, как мало-по-малу затихает и засыпает мальчуган и потом с любовью крестит его и все сидит, все сидит над ним, глаз с него не сводит…

— Петровна!.. бабушка поясницей мучается… водкой бы спину-то растереть.

И Петровна трет спину и час и два, забывая, что весь день у нее прошел в невидной, но тяжелой работе прислуги, и что скоро затеплится на небе новый день и поднимет на ноги уснувшие было заботы и хлопоты…

Вон барин хмурый что-то ходит, — и Петровна правдой и неправдой разузнает о причини его огорчения, дает советы, выслушивает порицания, если неудачно что скажет, но не обижается, а только себя бранит вслух:

— Что ты поделаешь с дурой простоволосой!.. А я было с любовью!…     .

— Да ну тебя, убирайся!..

— Уйду, уйду, — а вы сердца-то не держите на меня, — что я дура такая… временем память-то у меня зашибло…

У Вареньки дифтерит, — никто войти не смеет к ней из страха заразы… А няня Петровна там орудует.

— О, дифтерит!.. Бог не пошлет смерти, — не помрешь!.. Заразу тоже выдумали, — а ты с любовью делай, — вот те и страхи твои мимо пройдут…

Меняют обстоятельства жизнь господ, — из богатства бросает их в бедность, лишение; и «свой человек» и мысли не допускал — уйти, бросить их на произвол судьбы.

— Уж вы, матушка-барыня, — всхлипывает какая-нибудь Петровна, — главное, меня-то не гоните… Уж я ли, кажется, вам не предана… Уж я ли за вами не ходила по-совести, по-душе… А коль тяжело, и жалованье сбавьте, нешто теперь такое время, чтобы за глотку — вынь-положь жалованье!.. Только меня не гоните прочь. Хочется смерть на Володеньку посмотреть, как это он аполеты себе нацепит да хрест Георгия заслужит; как Варечку за енарала выдадим… Лестно глазком хоть глянуть, — вот ведь какими махонькими на руках вынянчила…

И это — одна цель, цель чистой, неподкупной любви…

А когда нужно, когда в деньгах у бар недочет, — она крехтя достанет со дна сундука свой старый кошель высыпет оттуда жалованье свое, — и к барыне с ним. Да еще подговаривается издали, в глаза смотрит, чтоб не обиделась та на нее за это предложение ссуды…

И умрет она, и предстанет к Господу, и Господь спросит:

— Довольна ли ты, старица, жизнью была?..

— Довольна, — скажет она; — у господ дела поправились. Володенька на первом счету в полку; Варечка хоть и не за енарала, а все ж-таки за хорошего человека вышла!.. Все слава Господу!..

— А ты-то, сама? — спросит Господь.

— И я что ж, я ничего… Я при них жила… Ничего, господа хорошие, обиды я от них не разу не видала…

— Чего же хочешь ты, старица?

— А пошли Ты им радости и счастия на долгие годы, а мне дай глазком хоть издали любоваться на них с нёбушка!..

Ой, вы могучие, незаметные богатыри!.. И нет вам равных по силе и мощи… Только такой любовью, такой преданностью и самоотверженностью и держится мир Божий, только эта любовь и поддерживает и крепит слабого, безвольного эгоиста-человека…

 

IV.

В том году Петровна захворала. Она мучилась больше оттого, что волновалась и волновалась без конца: да как же это она обузой для господ стала; да кто же за нее работу справлять станет; да кто же барыне воротнички выстирает, выгладит; кто постельки приберет; кто за Ильей поваром приглядит, когда он в кладовую за мукой и сахаром пойдет. А Илья «не свой человек» — цапнет лишнюю чашку муки да сахару, беспременно цапнет… А вот у Бореньки пуговки расшатались, на ниточках висят, давно пора было закрепить, а она, старая, лентяющая, все откладывала да откладывала, вот и дождалась… Сколько горя да хлопот всем наделает… А сохрани Бог у Шурочки ножки зудеть будут, кто их ему разотрет?.. Или бабушка-генеральша на спинку жаловаться станет, — и опять у ней руки не дойдут до нее… наказал же Господь…

И мучает себя старуха мыслями такими, и все тяжелее и тяжелее ей от них становится…

Приезжает доктор Дмитрий Павлович, лезет на полатки…

Я снизу увидел поднявшуюся голову, растрепанную, седую, — и честное слово, — я помню ее сейчас, через целый долгий ряд годов, — так глубоко врезалась она в моей памяти… Багровое лицо, воспаленные широко раскрытые глаза, взлохмаченные волосы, тусклый взгляд — ясно говорили о грядущем недуге бедной Петровны…

И тут я вспомнил, как мы, дети, захворав, капризничали, торговались со старшими, сколько и когда принять лекарство, как нас, подкупали конфетами, игрушками, только чтобы мы приняли дозу-другую лекарства; как за нами ухаживали во время болезни, — а мы нарочно иной раз простужались, чтобы лишний день не ходить в гимназию… Вспомнил я это и на ряду с бедной Петровной, невыносимо, жгуче-тяжело и стыдно стало мне…

У нее был тиф, но я все-таки, несмотря на запрещение, вечером, тайком вскарабкался на полатки… Я был уверен, что я заражусь и умру, но я все-таки полез к ней, считая это долгом своим; долго я смотрел на нее, положил руку на ее голову, горячую как огонь, и мне было невыразимо, до слез жаль ее.

Все-таки мнительность мучила меня долго после этого посещения. Я все думал, что я уже заразился, все трогал себя за голову и плевал беспрестанно, потому что слышал, будто бактерии мириадами носятся в воздухе, и мы их вдыхаем с воздухом. Так я и хотел отплюнуть всех бактерий…

Как все старые люди, она страшно боялась больницы…

— Как привезут туда, — так я и помру! — говаривала она.

И все-таки, будучи в памяти, она, целуя руку у Дмитрия Павловича, умоляла Христом Богом поместить ее в больницу.

Где им тута, со мной, дурой, возжаться… Заставьте за вас вечно Бога молить, батюшка… Я-то знаю, — я все равно не встану, а им-то, господам-то, куды легче будет… Сундуки-то пускай здесь останутся, а деньги я все барыне передала, пущай распоряжается… А, главное, им спокойствие!..

Где вы, герои доблестные, Аннибалы, Цезари, завоеватели, громители городов и царств?.. Выйдете вы навстречу болящей Офимьи, — не поставит вас Господь Бог на одну доску с ней… Победила она сильнейшего в мире врага — я свое, свою жизнь, свои страсти победила и для кого, во имя кого? — Во имя совершенно чуждых, посторонних ей людей, которые принимали, как должное, ее жертвы и работу…

«Бог-то, — Он, Батюшка, все видит, все ведает!» вот единственная награда, утешение, затаившиеся в больном, обыденном сердце одинокой старицы.

Вешний поток. Рассказы и очерки А. А. Федорова-Давыдова. М.: Типография Товарищества И. Д. Сытина, 1912

Добавлено: 24-02-2019

Оставить отзыв

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*