Кикимора

(Из прошлого)

Старому училищному сторожу, Карнеичу, крутенько доставалось от нас, учеников младших классов. Как только мы ни досаждали ему, каких только шалостей не изобретали, потешаясь над стариком! Как сейчас, стоит он передо мной, в своем мундире, надетом поверх кумачовой рубашки, заложив руки за спину, и нагнув на бок облысевшую, яйцевидную голову, худой, сгорбившийся, с реденькой, седой, пожелтевшей от времени бородкой, с добродушным лицом, испещренным глубокими морщинами, с длинным носом, вечно запачканным табаком… Звали мы его то «Кикиморой», то «Сверх-естественным существом».

Бывало, только войдет он в класс перед началом занятий налить чернил или вытереть доску, — со всех сторон раздается, вместо приветствия:

— Здравствуй, «Кикимора!» — Как наше «Сверх-естественное существо» поживает?

Добродушный старик долго крепится, наконец, не выдержит и возвысит голос:

— Что вы, стало быть, — словно галчата голодные, кричите? Эх, строгости-то на вас, стало быть, настоящей нет!..

— У-у, Кикиморушка, какой ты злой! — крикнет кто-нибудь.

— Эх, народ! — качая головой, говорит Карнеич, уходя из класса, а за ним летит туча бумажных стрел.

Но особенно доставалось ему от нас после окончания занятий, когда мы разбегались по своему пансиону.

В пансионе нас не стесняли. Сам директор, Платон Михайлович, добрейшее существо, какое только можно отыскать на свете, бывало, нам говорил:

— Я и вижу, что вас надо держать в ежовых рукавицах; да не могу, — жаль вас, сорванцов. Хорошо помню я то время, когда сам также проказничал.

После занятий мы гурьбой, бывало, сбегали вниз и врывались с хохотом в крошечную коморку Карнеича.

— Здравствуй, дедушка Карнеюшка! — Кикимушка, ау, ау!.. А мы в гости к тебе! ха, ха, ха! хо, хо, хо! хи, хи, хи… — на разные лады кричали мы.

Старик терял голову, а мы, пустив в неприятеля тучу бумажных стрел, с хохотом отступали прочь.

— Господи, вот наказание-то! — слышался нам вдогонку рассерженный голос Карнеича: — минуты, стало быть, отдохнуть не дадут!

Помню такой случай. Раз вечером, когда Карнеич, утомленный, задремал в шинельной сидя на лавке, мы осторожно подкрались к нему, крепко связали ему ноги, и над самым ухом кто-то из нас крикнул:

— Карнеич к директору, скорей!

Старик вздрогнул, вскочил было и со всего размаха повалился на пол.

Эта проделка не прошла нам даром. Карнеич отправился с жалобой к директору, и нас на этот раз примерно наказали, а меня даже посадили в карцер на целые сутки, отчего я чувствовал себя героем, пострадавшим от Карнеича.

Наказание несколько угомонило нас, но ненадолго.

Вскоре мы пошли дружным походом против Карнеича, как против нашего общего врага. Общими силами наловили мы в нашем большом саду штук двадцать воробьев. Всех пленников привязали за ножки к длинной веревке, на которую навешали лоскутков бумаги, тряпочек, мочалок, жестяных маленьких колокольчиков, — и спрятали в ящике его комода.

Можно себе представить испуг Карнеича, когда он выдвинул ящик, и вся воробьиная команда вылетела на него, а потом заметалась по коморке!.. Он бросился ловить их, но воробьи не давались ему.

А мы из-за угла любовались на эту суматоху и не могли удержаться от смеха.

Вдруг воробьи бросились на стол, задели лампу, и она со звоном и грохотом повалилась на пол. Мы со всех ног кинулись врассыпную.

Целых два дня после этого ходили мы, как в воду опущенные, с томительной скукой на сердце, каждую минуту ожидая, — вот, вот сейчас позовут нас всех к директору на расправу. Но нас не трогали. Карнеич на этот раз не пожаловался.

Как-то весной Карнеич только что сшил себе парусиновый китель и брюки и с необыкновенной гордостью расхаживал в этом костюме по всему пансиону.

Мне первому, нечего таить, пришла мысль воспользоваться этим случаем для новой потехи.

Пробрался я тихо в шинельную, когда Карнеич усталый, сидя, крепко спал в своем новом кителе, чернилами нарисовал ему на груди мышонка и солнце, с глазами и носом, и написал: «стало быть — Карнеич».

Тем же вечером, во время репетиции, к нам в класс вошел директор. Мы никогда еще не видали его таким взволнованным и раздраженным.

— Господа, то, что вы сделали с нашим сторожем, — это возмутительно! — дрожащим голосом резко произнес он, обращаясь к нам: — и будет низко с вашей стороны, если вы не скажете мне, кто был из вас зачинщиком этой истории. Вовсе не для того только желаю я знать это, чтобы наказать его, но чтобы дать понять ему, какой он злой, и как горько будет ему оттого жить на свете!..

Он сказал это таким голосом, что я, безотчетно повинуясь ему, ничего не соображая, бледный, дрожащий, еле передвигая ноги, вышел вперед, опираясь на парту,

— Это ты, Кричагин? — тихое спросил директор и посмотрел мне прямо в глаза.

Я ни слова не ответил ему: горло у меня сдавило; слезы душили меня; я не выдержал его взгляда и отвел глаза в сторону.

Он положил мне руку на плечо и как-то задумчиво произнес, словно про себя:

— Не совсем еще заглохли и стыд, и совесть!.. Пойдем ко мне…

Меня, против ожидания, не наказали за эту проделку, но под одним условием: пойти просить прощения у Карнеича.

Добрый наш Платон Михайлович долго уговаривал меня согласиться на это, доказывая, что только ложный стыд удерживает меня от этого.

Я ушел от него, дав слово.

Но все-таки это для меня было невыносимо тяжело. Выл я самолюбив, и хоть сознавал, что директор прав, тем не менее не находил в себе силы и желания переломить себя и пойти просить прощения у Карнеича. Но делать было нечего; вечером, весь красный, как рак, с дрожащими ногами, с сильно бьющимся сердцем, я отправился к Карнеичу в шинельную. Когда я вошел, старик сидел за столом и, облокотившись, читал евангелие, шевеля губами и невнятно бормоча. Он не слыхал моих шагов и сидел, не двигаясь, углубившись в чтение.

Несколько тяжких мгновений я боролся сам с собой, и была минута, когда я даже повернулся, чтобы убежать прочь.

— Карнеич! — робко произнес я, наконец, слегка дотронувшись до его плеча.

Он вздрогнул и поднял голову.

— А, что вам? — спросил он.

Я в глубоком смущении стоял перед ним и молчал, не зная, как мне начать.

— Опять шалить пришли? — спросил он, с укоризною глядя на меня поверх очков, опустившихся на самый кончик носа; и в эту минуту мне стало так жаль его, так обидно за него, что я, забыв все, с жаром схватил его жесткую, мозолистую руку и в волненьи прошептал:

— Нет, нет, никогда больше… Честное слово, — никогда, только ты прости мне это… то, что я сделал…

Ему, очевидно, стало жаль меня. Я видел, что красные, воспаленные глаза его заморгали часто-часто.

— Полноте… что вы-с? Господь с вами… ну, чего, сердечный, ну, того… стало быть, к примеру сказать… нашалил… ну, того, набедокурил, ну, обидел старика. Так, ведь, ты, стало быть, — дитё малое, что с тебя взять?.. Ну, и Господь с тобой!..

Ласковый тон старика и то, что он не переставал гладить меня по голове, — этого я не мог вынести и заплакал.

Карнеич испугался не на шутку.

— Ну, ну, полно, чего там. Эк настращали ребенка-то!.. Не плачь, не то головка болеть будет… что хорошего плакать-то. Накось, выпей водицы, успокойся малость!..

И он с отеческой нежностью заглядывал мне в глаза, давал мне пить и долго еще уговаривал меня успокоиться.

Наконец, перекрестил меня.

— Ну, Христос с тобой, ступай спатинки, время позднее.

На другой день утром я проснулся веселый, довольный. Хорошо было мне в то утро, с души у меня точно какая-то тяжесть свалилась.

Весь этот год я учился из рук вон плохо. Первое время единицы и двойки, как осенние грибы, выраставшие в журнале против моей фамилии, серьезно беспокоили меня и заставляли хоть изредка браться за книгу; но потом я ре- шил, что до того запутался в единицах, что никакими судьбами в нынешнем году не выкарабкаюсь из них, и, значит, — мне не миновать остаться на второй год в том же классе.

И, совершенно успокоившись подобным размышлением, я сложил руки.

А единицы все росли и росли, но я к ним был более, чем равнодушен. Уже несколько раз вызывали меня к директору. Добрый наш Платон Михайлович из себя выходил.

— Нет, это ужасно, — говорил он мне: — ты умный, способный мальчик, а учишься, Бог знает, как плохо. Ну, отчего ты не занимаешься?

— Трудно мне, Платон Михайлыч, — отвечал я коротко.

— А другим разве легко достается? А ты работай. Ведь, вот оставлю, оставлю тебя на второй год, тогда и пеняй на себя.

А мне только того и надо было тогда.

И вдруг все мои расчеты и планы рушились.

Пансион наш мне страшно надоел, и я с нетерпением ждал, когда, наконец, наступит Страстная неделя, на которой нас обыкновенно распускали по домам.

У меня над кроватью висел календарь, и я, бывало, каждый вечер с некоторым злорадством зачеркивал число за числом и снова пересчитывал дни, остававшиеся до роспуска; легче так было как-то.

Наступила, наконец, шестая неделя. Я ожил окончательно, хотя дня не проходило, чтобы меня за дурные отметки не оставляли без обеда, — не ставили в приемной в углу.

Но я видел впереди лишь святую неделю и жизнь в семье, и все мне было нипочем. Вечером, ложась спать, — я, закрыв глаза, рисовал перед собою в заманчивых красках картины домашней жизни, вспоминал всех, начиная с отца и кончая дворником Антипом, — и сердце мое восторженно билось, и мне хотелось лететь к ним, сейчас, не медля ни одного мгновения, и вдруг…

В субботу меня снова позвали к директору.

— Итак, Кричагин, ты не исправим, — сказал он как-то необыкновенно строго: — опять за истекшую неделю у тебя отметки — одна хуже другой. А четвертные и годовые балы совсем никуда не годятся. Ты упрямишься. Но я тверд: я хочу и заставлю тебя работать. Я переписывался с твоими родителями и сегодня получил известие, что они, вполне надеясь на меня, согласны на все меры строгости, какие бы я ни принял для искоренения твоей лени. Слушай, Кричагин, ты теперь сам не понимаешь, какой опасный шаг делаешь, так распуская себя и ленясь. Ты вот решил остаться в классе на второй год и, вполне довольный своей выдумкой, совершенно успокоился. Ты увидишь со временем, что я был прав, решившись во что бы то ни стало заставить тебя учиться. Как ни жаль мне разлучать тебя с родными на этот праздник и на все лето, но ты останешься здесь; и мы с тобой будем исподволь догонять твоих товарищей и, даст Бог, догоним их, и ты перейдешь в следующий класс в августе месяце.

Эта весть, как громом, поразила меня. Я плакал, умолял Платона Михайловича отпустить меня домой, давал слово, что буду дома заниматься все праздники; но этот добрый человек теперь был непреклонен.

Я и ужинать не пошел, а с 6 часов улегся на постель, закутался в одеяло и дал полную волю горючим слезам.

Я плакал долго, неудержимо, до головной боли.

— Отлично, — злобно шептал я при этом: — пусть у меня голова болит, пусть я расхвораюсь, умру, — тогда они увидят свою ошибку, тогда будут жалеть меня.

Чья-то рука тихо тронула меня за плечо….

— Эх, голубчик, ну, чего ты расплакался? Полно, успокойся, стало быть!.. — раздался надо мной чей-то тихий, ласковый голос.

Я поднял голову и сквозь слезы, застилавшие мне глаза, смутно увидел Карнеича, который, с тревогой на лице, наклонился надо мной.

— Ну, ну, чего ты плачешь-то, скажи на милость? — повторил он, гладя меня по плечу.

Он присел на край кровати.

— Полноте, ну чего вы, право, сударь, что хорошего-то? Ну, рассудите сами, из-за чего, стало быть, плачете-то? Эх, стыдно сказать. Кабы не ленились, к примеру сказать, ведь, поехали бы к своим…

— Какое тебе дело?.. Отстань! — вскипев, крикнул я во весь голос.

Карнеич покачал головой.

— Нет, сударь, не отстану: вы послушайте меня, старика. Вот у меня, стало быть, в деревне внучек Ванюша живет; парнишке-то, к примеру сказать, десятый годок пошел, а он, слышь, и пашет, и боронит, и жнет, — все работы по дому, словно большой, справляет. А живет-то как? Уж известно, какое житье сироте круглому, в чужих-то людях, в холоде да в голоде… А знает он, что не пойди он работать, никто ему куска хлеба не даст, так ему с голоду помереть придется; он и работает изо всех сил, старается. А вы, сударь, живете, стало быть, в довольстве, в тепле, горюшка вам нету; и теперь вот плачете, а о чем— сказать совестно…

Закипело у меня сердце; слова Карнеича попали не в бровь, а в глаз. «Как, он, мужик, неуч смеет читать мне наставления!» Я вскочил на кровати и хотел прикрикнуть на него, чтоб он замолчал; но взор мой упал на старика, что так ласково глядел на меня своими воспаленными глазами, и вся досада бессильно упала во мне; мне стало так тяжело на душе, что я готов был в ту минуту сквозь землю провалиться.

— Эх, сударь, вспомните папеньку с маменькой: у них одна отрада от Бога, что вы. Ну, каково им праздник-то теперь без вас встречать? А кто виноват-то, — вы, сударь. Что плакать-то, — этим горю не поможешь. А вы вот к примеру сказать, лучше за дело примитесь, так хоть к осени стариков своих порадуйте. Право, доброе дело сделаете; вам Бог за это воздаст!..

Глубоко запали мне в душу эти простые, трогательные слова. Много придали они мне сил и бодрости…

К среде на Страстной неделе все наши воспитанники разъехались по домам. Я, как тень, бродил по опустевшим классам, залам и коридорам, глотая слезы и ломая руки.

Вечером Платон Михайлович позвал меня к себе в кабинет и сказал:

— Друг мой, итак мы теперь примемся за дело крайне серьезное. Чтобы не откладывать в долгий ящик, — приходи завтра ко мне в кабинет с своими книгами, и мы примемся, как следует, за дело.

На другой день я встал ранее обыкновенного, собрал свои книги и тетради и отправился в кабинет Платона Михайловича.

Я занимался, когда хотел. Платон Михайлович нисколько не стеснял меня; когда нужно было мне какое-нибудь объяснение, он всякий раз с охотою приходил ко мне на помощь.

Эта самодеятельность и развитие своей воли заинтересовали меня, и мало-помалу я так втянулся в свои занятия, что вскоре уже не чувствовал прежнего отвращения к книгам. А тут еще Платон Михайлович постоянно подбадривал меня.

— Так, так, работай, работай. Я теперь отлично вижу, что не ошибся в тебе. Даст Бог, и ты войдешь в жизнь честным, терпеливым тружеником!

В конце мая, после экзаменов, когда все мои товарищи перешли в старший класс и разъехались в разные стороны, мы переехали на дачу Платона Михайловича, и жизнь потекла для меня еще тоскливее и однообразнее.

Все чаще и чаще уходил я в самые укромные уголки небольшого садика, или в соседний лес, бросался на траву и плакал неутешно, горько плакал. И после этого каждый раз я с удвоившеюся энергией принимался за книги, вспоминая слова старика Карнеича…

Как-то в середине июля месяца директор с женой уехали в город, и во всей даче остались я да Карнеич. Они уехали к вечеру, и тотчас же после их отъезда на меня напала такая тоска и страх одиночества, что слезы стали подступать мне к горлу, и я не знал, куда мне деваться…

Сумерки незаметно надвигались на землю.

— «Не пойти ли к Карнеичу», — подумал я и, обрадовавшись этой мысли, отправился через кухню в его коморку.

Я нерешительно остановился на пороге и заглянул в полуотворенную дверь. Карнеич сидел за небольшим столиком, на котором кипел его «собственный» крошечный самоварчик, и с наслаждением пил чай.

Я вошел в комнату и в смущении не знал, чтобы такое сказать ему.

— Что вам угодно? — спросил он меня.

— Я… ничего, Карнеич… так, одному страшно как-то, скучно… так скучно.

Карнеич сочувственно посмотрел на меня и покачал головою.

— Что делать-то, сударь, такие ли положения бывают?.. А коли больно скучаете, да не побрезгуете, — милости просим ко мне-с… посидите, пока почивать не пойдете.

Я с радостью принял его предложение и сел на окно.

Карнеич подошел к своему шкапчику, порылся немного и, подавая мне блюдечко, на котором лежали несколько веточек изюма, промолвил:

— Не побрезгуйте, сударь, отведайте, изюм отменный!

Я поблагодарил его и взял веточку.

— А я нынче, сударь, — продолжал старик, — от внука весточку получил.

— Что ж он пишет?

— Да я, сударь, по печатному-то читаю, ну, а письмо разобрать не могу. Не потрудитесь ли прочитать?

Он подал мне четвертушку бумаги, на которой было написано:

«Милый ты мой, дедушка Захар Карнеич!

Земно тебе, государю, кланяюсь и крепко целую. А твои десять рублей и картуз новый мы получили и тебе великую благодарность посылаем. Ты у меня все равно, что отец или мать; я тебя, дедушка, страсть люблю и по гроб жизни милости твоей не забуду; и целую тебя сто раз, земно кланяюсь. Внук твой Иван Захаров».

— Смышленый парнишка, ишь ты как расписался, — сказал восхищенный письмом Карнеич, утирая глаза красным платком. — Защеголяет теперь в картузе-то!.. Это я ему подарок к празднику отослал, сударь.

И долго он мне без устали рассказывал про своего ненаглядного внука, к которому он непременно в гости уедет, и который его кормить, поить будет на конце его дней.

— Ну, а теперь и спать пора вам, сударь, — произнес в конце-концов Карнеич. — Да вы, голубчик, не плачьте, не тоскуйте, ну, чего, к примеру сказать, хорошего? Ишь, вы — бледный, измученный какой! Еще захвораете, сохрани Господи! Ну, идите почивать, с Богом!

Я ушел к себе в комнату и, не раздеваясь, бросился на постель. Я и пяти минут не пролежал, как кто-то постучался ко мне в дверь.

— Кто там? — окликнул я.

Это, оказалось, был Карнеич.

— Что тебе надо? — спросил я его с постели.

— Лампу-то, сударь, потушить не забудьте, — послышался его голос.

— Хорошо, потушу, — отвечал я сквозь сон.

Дальше я ничего не помню, что было; я заснул, как убитый. Но мне казалось, что я спал не долго. Мне снилось, что я сижу около костра с Карнеичем; мне ужасно жарко от огня, и дым от костра душит меня и выедает глаза. Я хочу встать и не могу; тогда я собрал все силы, рванулся вперед и открыл глаза. Страшная картина представилась мне. Один угол комнаты весь был залит огнем и, широкие, извивающиеся, словно живые, огненные языки поднимались по тяжелым портьерам; на полу валялись осколки разбитой лампы, а рядом с нею в предсмертных судорогах билась галка… В комнате клубами стоял удушливый дым; даже во рту у меня чувствовался горький запах его; в висках усиленно стучала кровь. Я соскочил с постели, бросился к открытому окну и, перевесившись через подоконник, отчаянно закричал во весь голос:

— Пожар, горим!..

«Не прыгнуть ли в окно? — подумал я: — нет, страшно, убьешься», (комната была во втором этаже).

Помню, — вслед за тем у меня вдруг исчезла всякая сообразительность, всякое чувство самосохранения. Я стоял, плотно прижавшись к подоконнику и тупо глядя на расплывавшееся по полу и по кровати зловещее пламя, на клубы удушливого дыма, — и не мог дать себе отчета, что мне надо делать.

— Пожар! — вскрикнул я инстинктивно, не отрывая глаз от огня, — спасите!..

Кто-то громко назвал меня по имени…

Я вздрогнул и обернулся.

Наравне с окном на дереве сидел Карнеич.

— Сюда… сударь, скорее, держите веревку! — охрипшим голосом крикнул он.

Он бросил мне веревку с петлей и все кричал:

— Обвяжите вокруг пояса, да скорее что ли!.. лезьте по трубе водосточной…

Мигом накинул я на себя петлю, встал на подоконник, схватился за водосточную трубу и стал тихо спускаться.

— Карнеич… это она наделала… галка… она билась… ударилась об лампу… — шептал я прерывающимся сухими рыданиями голосом.

Кто-то снизу подхватил меня на руки, я увидел над собою бледные, испуганные лица, говор… И в ту же минуту я потерял сознание…

Я очнулся у себя дома, окруженный родными; меня в беспамятстве перевезли к ним.

Я пролежал более месяца в кровати. В начале августа я уже быль на ногах и при первом разрешении доктора с прежней энергией взялся за свои книги и тетради.

Когда осенью я вернулся в пансион, вместо Карнеича, в шинельной сидел молодой, краснощекий солдат.

Слова Платона Михайловича сбылись: я хорошо прошел все испытания и был переведен в старший класс на лучшем счету.

Как я несколько позже узнал, Карнеич после пожара, во время которого сильно пошатнулось его здоровье, уехал в деревню повидаться с внуком, да там и остался доживать последние дни.

Так и не удалось мне обнять старика, воспоминание о котором — даже теперь, когда, через много лет, я заношу в дневник эти строки, — вызывает слезы на глаза…

Зимние сумерки. Рассказы, сказки и стихотворения. М.: Издание типо-литография В. Рихтер, 1902

Добавлено: 04-11-2016

Оставить отзыв

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*