Мое сердце

I.

Как и многих известие о начале войны застало нас на даче. Жили мы на юге, в мягко шумевшем еловом лесу.

Я была замужем уже восьмой год. За это время я успела не только примириться с долей жены чиновника контрольной палаты, получающего две тысячи четыреста рублей в год, но и полюбить как-то по-новому его, милого труженика и необыкновенно доброго человека, отца моих детей: семилетнего Миши и трехлетней Маруси. Еще не так давно я не сомневалась, что, соединив свою жизнь с Григорием Николаевичем или как я называю его Жоржем, — сделала непоправимую ошибку, потому что любила и люблю Леню, — двадцатишестилетнего поручика запаса кавалерии и помещика, который часто шутил, говоря, что не знает зачем он родился на свет.

Я и Леня никогда не считались женихом и невестой и бывал он у нас в доме давно в дни моей юности, когда семья наша жила в Петрограде и я еще училась.

Ни моя мать, ни сестры Надя и Таня никогда не подозревали, до какой степени был он дорог моему сердцу. Да и трудно было предположить, чтобы такая вечно-занятая «зубрилка», какой считали меня домашние и подруги по гимназии, могла полюбить, по их мнению, легкомысленного офицера.

А между тем я увлекалась не только наружностью Лени, а именно его глубокомыслием. Как это ни странно, но я была убеждена, что Леня знает о людях и их жизни гораздо больше, чем любой из моих учителей. Слушать его собственные теории о Боге, о добре и зле, а главное о любви бывало для меня огромным наслаждением. Леня часто повторял, что большое счастье на этом свете возможно только при одном условии: полной независимости друг от друга тех, кто любит.

«Свобода дороже всего оттого, что она единственный путь к этому счастью»…

Все думали, что Леня бывает у нас потому, что ему некуда деваться и потому, что ему нравится моя сестра Надя; а я, еще не услыхав от него ни одного ласкового слова, уже знала наверное, что приходит он только ради меня, мало того: я не сомневалась, что этот офицер до самой смерти будет играть в моем существовании огромную роль.

Леня чудесно играл на рояле, даже немножко сочинял, по большей части печальные, похожие на похоронные, марши. Мою маму его музыка раздражала и даже пугала, вероятно казалась дурным предзнаменованием. Великий лентяй от природы, Леня не хотел серьезно отдаться искусству и не знал, на которой линейке ставится нота «до» и на какой «ми».

Его привел к нам в дом и познакомил мой теперешний муж, Григорий Николаевич, тогда студент последнего курса юридического факультета и репетитор моих сестер.

Я была в седьмом классе, когда Жорж в первый раз попробовал объясниться мне в любви, но меня это объяснение только рассмешило.

Жили мы тогда на большой даче в Финляндии. Жили богато и весело. Отец занимал место вице-директора одного из департаментов. Был он сухой и важный, но вспыльчивый, лицом очень напоминал писателя Григоровича. Отец приезжал только по праздниками и тогда в доме слышались одни серьезные разговоры. Мы — дети побаивались его и я даже не знаю, любили ли?

Но с понедельника и до субботы, я и сестры, средняя Надя и еще совсем маленькая Таня, делали, что хотели, а вернее ничего не делали. Постоянными нашими кавалерами были Жорж и Леня, остальной состав менялся.

Леня о своих чувствах никогда и ничего не говорил, а если видел выражение влюбленности на лице Жоржа, — только посвистывал и шевелил бровями. Потом он уехал в Красносельский лагерь и долго не появлялся, а Жорж, наоборот, на правах бездомного студента, по просьбе моей матери, переехал к нам жить, как будто на время, да так и остался навеки.

Я видела своего теперешнего мужа каждый день за утренним чаем, за завтраком и за обедом, и не замечала его. У меня не было даже фотографической карточки Лени и тем не менее мне казалось, что он где-то близко и все время думает обо мне. Я знала это наверное. Он часто мне снился.

И теперь, через девять лет, я не могу забыть одного из этих снов: видела его в солдатской грубой шинели, но с офицерскими погонами и почему-то заметила, что одна иола этой шинели немного длиннее другой и на плечах у него какие-то ремни, а не обычная золотая портупея; будто подошел, обнял, поцеловал меня горячими губами в левый глаз и потупился. Когда он поднял голову, я увидела, что Леня плачет. И проснулась…

И больше ничего не видела, а между тем впечатление осталось страшное, какое бывает после того, когда смотришь на близкого человека в гробу.

Я два дня ходила, как сумасшедшая и отвечала на вопросы матери и сестер невпопад. Написала ему открытку в Красное Село, думала, что он не приедет, а он, милый, прискакал с серьезными молчаливыми губами и много говорящими глазами. Приехал даже в будний день, совсем вечером.

На небе была полная луна, море казалось похожим на молоко. Ясно выделялся на горизонте Кронштадтский собор. После белых ночей радостно и приятно было глядеть на серебряную луну и на звезды.

Папа находился в городе, а мама у нас была добрая и не запрещала гулять хоть до рассвета.

Мы с Леней нарочно убежали от сестер без Жоржа, чтобы они нас не нашли, долго и быстро мы шагали по берегу и зашли Бог знает куда, вероятно верст за десять. В эту ночь мы только один раз поцеловались, немножко сентиментальным безгрешным поцелуем. Но клянусь моими детьми, с тех пор, уже будучи замужем, я ни разу не переживала такого счастья.

Я была очень искренна с Леней, хотя о том, как видела его во сне, почему-то не сказала ни тогда, ни после. Прошло уже много лет, но я и до сих пор помню все, что он говорил.

В этот раз мы почему-то особенно много рассуждали о Лермонтове:

— Если бы я был женщиной, — вырвалось у Лени, — то я за один поцелуй такого человека отдал бы всю жизнь, a он — эти Варечки Лопухины, эти Сушковы, Бухаровы требовали, чтобы поэт, поэт Божьей милостью, вел себя, как добрый буржуа, который непременно обязан жениться и народить кучу крикливых детей… Ведь каждая только и ждала, сделает или не сделает он ей предложение? Одна только была чуткая и умная женщина, которая знала и понимала цену этому корнету — это его бабушка, старуха Арсеньева. Вы вот почитайте, какие он ей письма писал… Знаете, вот наше училище не все любят, а оно хорошее, особенное… Отрицательные типы везде бывают, но из него вышло много настоящих героев и рыцарей без страха. И мне кажется, что присутствие в нашем здании Лермонтовского музея, играет свою невидимую, но очень большую роль…

Сказав все это, Леня надолго замолчал. Молчала и я, и думала:

«Как же это Леня может так говорить о Лермонтове, которого убили много лет назад, точно он его лично знал, точно поэт был его однокурсником…».

Помню, я тогда спросила, кто на этом свете лучше, мужчины или женщины, а Леня ответил тоже вопросом:

— Что лучше нарцисс или фиалка?

— И то и другое прекрасно.

— Ну так вот… — коротко пробормотал Леня.

— А где можно быть более полезным, в военной службе или на гражданской?

— Полезным можно быть там, где дело человека производит впечатление, a впечатление получается от всего талантливого и красивого, значит, мне опять придется спросить, что лучше нарцисс или фиалка? Поняли?

— Поняла.

— Ну и слава Богу, а то, ведь, есть много людей, как будто чрезвычайно знаменитых и умных, а таких простых вещей до сих пор они не знают.

Мы встали с повалившейся сосны, на которой сидели, и медленно пошли обратно. Когда были уже недалеко от нашей дачи, начало всходить солнце, но нам его видно не было, я только заметила, что кончик шпиля на башенке нашего мезонина стал красным, а крыша оставалась еще темной.

Леня пошел спать в комнату Жоржа, а я к сестрам. Ни одна из них не проснулась.

Я подумала, что, наверное, и Жорж мирно почиваешь и что будут все они целую жизнь спать.

«Ах, если бы Леня догадался и завтра убедил их, что мы вернулись совсем не поздно, вернее не рано, — как было бы это хорошо, а еще лучше, если бы он завтра целый день не подходил ко мне и ухаживал бы за Надей. Тогда ни у кого не зародилось бы никаких подозрений и сладость тайны нашей духовной близости стала бы еще острее»…

И он, милый, угадал мои мысли и на следующий день поступил именно так, как хотела, а вечером опять уехал.

Мы увиделись только уже в Петрограде, осенью.

 

II.

Теперь буду продолжать рассказывать совсем откровенно, как и когда я почуяла и узнала наверное, что люблю Леню больше всего на свете, больше самой себя.

Чисто мое сердце и мое тело, и я знаю, что, если когда-нибудь эти строки прочтут мои дети, они не осудят меня, только пусть не увидит их Жорж, чтобы не страдал человек, отдавший мне свою жизнь, у которого не было других радостей кроме меня.

Итак, наступил учебный год. Я очутилась в восьмом классе, Надя в шестом, а Таня в третьем. Папа аккуратно ходил на службу и спал после обеда, мама аккуратно заботилась о его здоровье и карьере, а мы, девочки, учились и жили в свое удовольствие. И хотя я и сестры были не сироты и люди не бедные, но как теперь понимаю, росли без всякого надзора, — мама заботилась только о нашей внешности. И платьев, и всяких ботинок, и туфель у нас было предостаточно. Они радовали только Надю, Таня была еще ребенком, а я уже поняла, что даже для женщины одежда это еще не все.

В восьмом классе положительно нечего было делать. Оставалось читать и ждать, когда придет Леня. У Жоржа предстояли государственные экзамены, и он отрывался от своих учебников только для обеда и для того, чтобы позаниматься с сестрами.

По моим наблюдениям, и к моей великой радости, Надя безусловно была в него влюблена. Правда, чисто по-детски, иногда она нарочно мучила его просьбами решить какую-нибудь очень трудную алгебраическую задачу. Жорж ежился, морщился, но отказать не смел и только умоляюще смотрел на меня, а я уходила.

По субботам у нас бывали журфиксы. Взрослые сидели в гостиной или в кабинете у отца и по большей части играли в бридж: А две-три гимназистки, товарищ Жоржа, студент с очень странной фамилией — Непытайло и мои сестры — в столовой.

Леня никогда не приходил в эти дни и, может быть, потому я держалась «нейтральным государством», впрочем, до тех пор, пока сама не научилась играть в «бридж».

Не знаю, умышленно или неумышленно, но Леня являлся обыкновенно после обеда, когда папа спал, мама уходила в город за покупками, а сестры учились. Как раз в это время, от семи до восьми, Жорж занимался с Таней: объяснял ей географию, которой она терпеть не могла, а потом решал бесконечные задачи. Как у старшей, у меня была совсем отдельная комната, и, сидя здесь с Леней, я чувствовала, как ревнует и мучается там за своей географией Жорж.

Мне кажется, что Леня был мне особенно дорог потому, что я за все время нашего знакомства ни разу не услыхала от него избитого слова «люблю». И как это ни странно, чем яснее и сильнее разгоралось мое чувство и, как я была убеждена, и чувство Лени, тем меньше говорили мы о любви. Изредка только обменивались горячими долгими рукопожатиями.

Одной из постоянных тем наших разговоров было решение вопроса о том, что нравственно, а что безнравственно. Леня отвечал на него очень просто: нравственно все, что естественно, все, что вложено в человека природой, а безнравственно все то, что мешает жить другим людям. Я с этим никак не могла согласиться, потому что для каждой из девушек весьма естественно увлечься женатым человеком, как и для замужней холостым и весьма естественно желать взаимности, но это будет мешать жить жене того субъекта.

Если же полюбившие сумеют скрыть свои чувства и близость, то не обойдутся без лжи, которая всегда не только отвратительна, но и мучительна.

По моей теории, нравственной являлась только близость абсолютно свободных и никогда не любивших никого, кроме друг друга, людей.

Должно быть, Господу Богу было угодно наказать меня за столь узкое понятие о нравственности и о любви. И мне, так всей душой, ненавидевшей ложь, пришлось затем скрывать свои чувства и тянуть комедию преданности мужу в течение нескольких лет.

Когда приходил Леня, я чувствовала себя счастливой с головы до пяток. Время в эти дни всегда летело изумительно быстро. Однажды, я даже заподозрила Леню в том, что он повернул стрелки часов, пока я сбегала в комнату к сестрам за томиком Толстого, о котором мы говорили.

Но в доме у нас был показатель времени гораздо более точный, чем часы — это папа. Ровно в половине девятого раздавался его сухой чиновничий кашель, это означало, что он проснулся и сейчас выйдет в столовую к чаю, за которым должна была присутствовать вся семья. Наш tête-à-tête с Леней прерывался, я видела, как он начинал разговаривать, как будто особенно внимательно с моей сестрой Надей. Я не испытывала ни малейшей ревности, потому что знала наверное, что это как будто и на самом деле «как будто». И слова, которые произносит Леня, говорятся не для Нади, а для мамы, чтобы она не заподозрила о нашем счастье.

Уходил он обыкновенно ровно в одиннадцать часов, и только одна я замечала в его карих глазах тоску.

Потом из моей комнаты (мы жили в третьем этаже) долго мне казалось, что я слышу с улицы звон его шпор.

Передача мыслей на расстоянии — удивительное дело, я заметила эту способность человеческого организма еще давно и была склонна объяснять ее, как явление сверхъестественное. Но в шестом классе, на уроках физики, я услышала о радиотелеграфе, который действует без проводов, и тогда же мне пришло в голову, что как действие телеграфа есть результат человеческой воли и любви к известной идее, так и способность угадывать и чувствовать, что делается с близким человеком, есть результат воли и любви.

Во вторник первого сентября я шла по Невскому из публичной библиотеки и без всякого повода вспомнила о Лене. Через какую-нибудь минуту я уже встретила его возле Екатерининского сквера.

Не все знают и не все верят, что лучшее время года в Петрограде — это осень, что в сентябре почти не бывает дождей, и умирающая природа на островах бесконечно красива и трогательна.

— Где были? — просто спросил Леня.

— В библиотеке.

— Зачем?

— Да нужно было одного автора по педагогике достать.

— Что-ж?

— Конечно, не достала…

До Аничкина моста мы прошли, не разговаривая; Леня поглядел на воду, на небо, и тоном человека, не сомневающегося, что он услышит утвердительный ответ, произнес:

— Возьмем «таксу» и поедем на острова.

И странно, в этих шутливых и как будто немножко грубо-сказанных словах, я уловила ноту огромной нежности. Иногда в письме близкого человека, написанном в игривом тоне, где-то между строками угадываешь ласку, с которой в сердце брал перо тот, кто писал. Дальше в жизни я заметила, что этой искусственной грубости боятся только неразвитые женщины, требующие, чтобы в словах любимого человека было побольше сахара.

Я ничего не ответила Лене, ибо, по-моему, для него уже давно было ясно, что все, чего хочет он, хочу и я.

Автомобиль попался неважный. Потряхивало. Трусливый шофер на углах замедлял ход, и мы до «стрелки» ехали почти целый час. Здесь вышли и здесь, в первый раз, я сама взяла Леню под руку.

Он не удивился.

Я ужасно обрадовалась морю, и мне казалось, что мы с Леней очутились опять на даче в Финляндии, как в ту ночь, когда говорили о Лермонтове. Потом эта радость прошла. Леня, как и всегда, хорошо владел собой, но я почуяла, что, по выражению одной моей милой подруги — его что-то «крутит». И действительно, когда мы сели, Леня вдруг выпалил:

— А я думаю подавать в запас и ухать в деревню.

— Почему?

— Да так, не удовлетворяет меня городская жизнь…

— А служба? — робко спросила я.

— Службу свою я люблю, а только без войны иногда скучно бывает.

Он вдруг засмеялся и продолжал:

— Все думают, что война — это обыкновенно следствие каких-то неудачных дипломатических переговоров, а я думаю, что это явление стихийное и что похоже оно на болезнь огромного организма, у которого вдруг расстроилась компенсация, а затем и кровообращение. И в самом деле, если вы посмотрите на карту Европы, то железные дороги и вообще пути сообщения вам непременно напомнят систему сосудов на анатомическом препарате. Так оно и выходит. Когда железные дороги великолепно действуют, тогда великолепно проходит и мобилизация, и дух людей, как и дух отдельного организма, бодр, а для войны это главное. В Японскую войну люди ехали до Харбина в теплушках иногда сорок дней, и воображаю, какими они туда приезжали!.. А впрочем, все это только теория, на практике же мне хочется перехитрить самого себя и прожить на этом свете так, чтобы хоть одна душа помнила меня до последнего своего издыхания. Единственно, чего я боюсь — это забвения.

Я подумала, что для Лени такая душа, которая его никогда и ни при каких обстоятельствах не забудет — это я. Он повернул голову в мою сторону и, с болью в голосе, сказал:

— Чтобы потерять человека — нужно с ним сблизиться надолго, только разрыв во времени создает настоящий цемент и ту любовь, которую не могут одолеть и «врата адовы».

Так разговаривали мы до самого захода солнца, а потом надолго замолчали, но было ясно, что ни ему, ни мне не хочется уходить. Не было жалко шофера, потому что я знала щедрость Лени. Я не боялась и расспросов дома: почему опоздала к обеду?

Почти все автомобили и экипажи других гуляющих уже разъехались.

Я не заметила, как село солнце и заблестела на зеленом небе всегда милая Венера.

Леня встал, пошел к нашему шоферу, что-то сказал ему и снова вернулся.

Через полчаса стало темно и холодно. Меня передернуло.

Спокойно, сильными руками, точно ребенка, Леня взял меня за талию и посадил к себе на колени. Сначала тихо поцеловал в щеку, в оба глаза, а потом вдруг впился в мою шею долгим жгучим поцелуем. Оторвался и спросил:

— А теперь не холодно?

В ответ я только прижалась к его плечу. Не знаю, почему в этот раз мы не поцеловались в губы, — он не хотел, а я не посмела. Еще через пять минут Леня нежно отстранил меня и коротко произнес:

— А теперь домой.

 

III.

Радостно и спокойно проходило время до первого января.

Под новый год собрались подруги Нади, пришел студент Непытайло и та моя подруга Катя, которая любила говорить: «ты крутишь», или «она скрутила». Катя — милое и взрослое дитя, хотя была годом старше меня.

Мы решили гадать, сначала на картах, а затем лили воск и смотрели, что выходит на тени. Я принимала участие во всем этом только от скуки, но тяжело мне не было, потому что сердце знало наверное, что Леня в эти минуты думает обо мне.

У Нади хранились особые карты, на каждой из них было написано значение. Следовало, открывая одну за другой карты, произносить: туз, двойка, тройка и т. д.

Я никак не могла запомнить, нужно ли начинать с туза или с двойки, и все надо мной громко подсмеивались. Смеялась и я сама до тех пор, пока целых четыре раза подряд не открылись: десятка пик — «усопший» и туз пик — «несчастие». Видно было, что это незначительное по виду обстоятельство неприятно подействовало и на остальную компанию, но зато все опять начали громко смеяться, как только на тени отразилось некоторое подобие человеческого лица с носом, который был точной копией носа Жоржа.

После ужина мы больше не гадали. Я сказала, что у меня болит голова, ушла в свою комнату и заперлась. Легла на постель, не раздеваясь, и уткнулась лицом в подушки, как можно крепче, так что у меня заболели глаза. И, вероятно, именно поэтому я очень ясно увидела черты Лени. Яснее всего был его взгляд, озабоченный и печальный.

Потом мне пришло в голову, что, наверное, кроме меня у него есть близкая женщина. Это было первое пробуждение ревности — до сих пор незнакомой мне душевной боли, и настолько сильной, что я закусила наволочку подушки зубами. Когда это прошло, я продолжала думать о Лене. Часы в столовой пробили три. Я знала, что следует встать, раздеться и причесаться на ночь, но не могла заставить себя ничего этого сделать и так и уснула в платье.

На другой день моя голова болела еще сильнее. Я надела шубку и долго бродила по улицам, — надеялась его встретить и не встретила. Была оттепель, текло из труб, я не заметила, как промочила ноги. Почувствовала это только дома, но из лени не переменила чулок. К вечеру у меня повысилась температура. Мама встревожилась и хотела послать за доктором, но я наотрез отказалась, потому что была более чем уверена, что не заболею, и действительно, через два дня совсем оправилась.

Леня пришел в крещенский сочельник и попал на традиционный ужин, который устроила мама. Ни минуточки нельзя было остаться’ один на один. Вместо радости, получалось одно мучение, хотя он сидел рядом со мной. Папа был раздражительный, и мне все время казалось, что он сердится на Леню.

Но огромной радостью зажглась я вся, когда во время громкого разговора, совершенно ясно услыхала слова Лени, хотя и сказанные вполголоса: «завтра в три у памятника Екатерины».

Сейчас же он умно и ловко спросил о чем-то маму. После ужина, как и всегда, Леня сел возле Нади. Выпивший больше, чем следовало красного вина. Жорж залез в мою комнату и очень настойчиво начал объясняться в любви. На глазах у него даже показались слезы, a мне, как и всегда, было только смешно. Я взяла стакан с водой, сделала глоток, поперхнулась и начала смеяться еще сильнее. Убитый и рассерженный Жорж вышел.

И совесть меня не мучила ни капли. Помню, что в этот вечер я даже не попрощалась с Леней, и это еще боле убедило и Надю, и маму, что мы мало интересуемся друг другом. Жорж стоял в передней, когда уходили гости, и по липу его я видела, что он успокоился.

Спала я в эту ночь чудесно. Проснулась счастливой. И такой же счастливой была до трех часов, пока не встретилась с Леней. На углу Садовой стояли извозчичьи санки, запряженные рослым вороным рысаком. Мы подошли к ним. Леня молча открыл медвежью полость. Я автоматически села, но мне не хотелось кататься. Было очень холодно. От быстрой езды делалось больно всему лицу. Главное мне хотелось говорить.

Знала душа, что это одно из последних наших свиданий.

— Я боюсь отморозить щеки, несмело произнесла я.

— Что?

Я повторила. Усы Лени шевельнулись, поднялись и опустились брови.

— В ресторан не хотелось бы… Музей через час закроется. Поедем ко мне?

Я молча кивнула головой. Леня прикоснулся к поясу извозчика и сказал: «на Шпалерную». Рысак повернул на Литейный и побежал еще быстрее. Бесконечно приятно было чувствовать руку Лени на своей талии.

Без малейшего смущения поднялась я по лестнице, мне было все равно, смотрит на меня швейцар или не смотрит. Отворил солдат в мундире и белом поясе. У Лени было всего две комнаты, при них кухня и ванная. Кабинет мне показался большим, а спальня маленькой. Огромный письменный стол помещался против большого венецианского окна, слева кожаный диван, на полу большой персидский ковер, на стенах несколько очень хороших гравюр, изображавших женщин. На столе в рамке портрет его отца, очень известного генерала. Меня несколько удивило и обрадовало, что нет ни одного женского портрета.

— Хотите чаю? — спросил Леня.

— Все равно.

Леня подошел к двери, приотворил ее и сказал:

— Дементьев, самовар.

Я все еще осматривалась. На минутку он ушел в спальню и вернулся оттуда в тужурке. Молча заходил по кабинету, позванивая шпорами. Остановился возле дивана, опустил голову и произнес:

— А я уже подал в запас…

— Значит, больше не будете жить в Петрограде? — сказала я и почувствовала, как у меня похолодели руки и ноги.

— Не буду.

Пока денщик не подал чаю, как-то не говорилось.

Неожиданно для самой себя я вдруг спросила:

— Отчего у вас нет фотографии ни сестер, ни матери?

— А зачем? Я без того их люблю и помню. Мать умерла, а сестра замужем за офицером и живет в Тифлисе.

Сейчас решительно не помню, как перешел разговор на первую любовь Лени. Но говорил он о ней очень искренно:

— Слава Богу, что все это осталось в прошлом. Тогда папа был еще жив и очень боялся, как бы я не учинил mesallianc’a: она была дочь придворного музыканта — очень талантливого человека, южанина, кажется, хохла. К женщинам я тогда относился не совсем хорошо и когда почувствовал, что Маня нравится мне больше, чем следует, испугался. Семья у них была более чем буржуазная, и отец и мать дрожали над своей единственной дочерью и исполняли все ее желания, а в числе этих желаний было, чтобы я как можно чаще приходил. Я чувствовал, как меня ненавидели ее папаша и мамаша, ненавидели и боялись.

Леня вдруг замолчал, налил себе стакан чаю, чуть улыбнулся и добавил:

— Вот тогда у меня вся комната была в ее фотографиях. Красивая она очень была — стройная, тоненькая, но не умная, я до сих пор не знаю, любила ли она меня? Это сумасшествие с моей стороны продолжалось всего год.

Главным догматом Мани был: «чтобы волки сыты были, и овцы целы». Я никогда не мог победить в себе отвращения к безволию и трусости и еще рассудочности. Но… но я сделал ей предложение.

— И какой же получили ответ?

— Очень длинный, — ответил Леня, — что-то вроде того, что когда она окончит музыкальные курсы, а я кончу академию генерального штаба, тогда, дескать, мы поженимся. Дело в том, что ее мать была немецкого происхождения, ну, а там на первом плане, и даже во всех сердечных делах, — рассудочность, отвратительная… Но никогда не полететь домашнему цыпленку чайкой вольною…

В этот вечер я вышел от них совсем другим человеком, сказал самому себе: «баста». Говорят, что не всегда уважение идет рядом с любовью, и это верно. Но также верно, что, по крайней мере, для меня, презрение парализует всякое чувство. Вот и весь мой роман, не считая, конечно, увлечений низшего сорта. Впрочем, еще месяца три я очень мучился и едва заставил себя уничтожить ее фотографии. А потом как-то шел и встретил Жоржа, с которым мы земляки, — оба Орловские, А с Жоржем шли вы, показавшаяся мне чайкой вольною. Ну, захотелось бывать в вашем доме. Что, именно, чувствую я к вам, — определить не умею, но это чувство совсем другое и большое, несравнимое с тем, которое возбуждала во мне Маня. Но я убежден, что, если бы нас поженить, мы оба стали бы несчастными… Деспот я по натуре и свободу слишком люблю. Должно быть, самая форма брака устарела. Я знаю, что вы не трусиха и любуюсь этим вашим качеством. Мало того, знаю, что никогда больше такой девушки не встречу, но пусть я лучше пропаду, чем загублю вашу жизнь…

Я не знала, что ему ответить. Какая-то новая боль кольнула меня в сердце. Не понравилось мне то, что говорил Леня. Где любовь настоящая, там не должно быть места сожалению, и не любим мы, женщины, когда нас щадят. Хотелось крикнуть ему: «как вы не понимаете, что по воле любимого человека и гибнуть сладко…»

Но ничего не сказала.

Только ясно для меня стало, что я люблю его по-настоящему, а Леня не по-настоящему, и обидно было до слез.

Провожая, он, как и в первый раз поцеловал меня в щеку, в оба глаза и в шею, но не в губы. Еще более горько стало мне после этих поцелуев.

Если утро этого дня было счастливейшим в моей жизни, то вечер был самым печальным.

В душе оставалось одно только маленькое местечко, которое радовалось… Такие пустяки, а между тем, эти пустяки потом долго поддерживали. Когда Леня целовал меня, я заметила, как дрожат его руки и, как я понимаю теперь, не страсть их заставляла дрожать, а горе. Бог его знает, почему ему хотелось уехать, но я и тогда знала и теперь знаю, что все-таки нелегко ему было. Я попросила его не провожать меня по улице и пошла пешком.

Мороз стал еще сильнее, и холод теперь не пугал меня, а бодрил. Дома, когда я легла в постель, снова стало тяжело, тяжело. Заплакала… В первый раз в жизни.

Через неделю получила от него городское письмо, в котором стояло только одно слово: «ухал».

Владела я собой хорошо, и дома никто не заметил той раны, которая болела еще долго, долго…

 

IV.

Одна беда никогда не приходить, знали еще об этом наши бабушки и дедушки, узнала и я.

После отъезда Лени и сестры, и мать, и отец, и Жорж как будто перестали для меня существовать. Моя жизнь была похожа на сон очень усталого человека. Как автомат, я ходила в гимназию, обедала, помогала Наде готовить уроки и отвечала на вопросы Жоржа. В этот период Жорж еще более убедился, что я «очень серьезная», а я просто была несчастная.

Незадолго перед Пасхой, помню это было во вторник, отец собирался в какое-то очень важное заседание, но потом вышел в столовую, в одном жилете, чего никогда не делал, где мы еще кончали завтрак, и сказал матери:

— Что-то у меня ужасно в боку колет…

Я подняла голову и увидела, что лицо у папы совсем желтое. Он попросил меня отправить с посыльным какое-то письмо и не поехал в заседание.

К вечеру совсем разболелся. Пригласили доктора, а на другой день и профессора. Папа очень стонал. Профессора сказал, что начинается воспаление легких. Отцу делалось все хуже и хуже. И днем, и ночью, и прислуга, и я, а главное Жорж, бегали в аптеку. По настоянию Жоржа мама позвала еще какого-то доктора, который, осмотрев больного, настойчиво начал утверждать, что в легких ничего нет, а есть процесс в печени, вероятно нарыв.

Мама не удержалась и в четверг утром сказала об этом профессору. Тот рассердился и больше не приехал, а к вечеру папа скончался. И, как потом оказалось, действительно от нарыва в печени, который прорвался внутрь.

До сих пор я никогда не видала смерти близко. Все мы точно окаменели. Я не плакала. И как это ни странно, больше всех был убит Жорж: похудел, пожелтел. ходил, как сумасшедший, и было похоже, что он потерял отца, а не я. Его отношение к смерти папы меня глубоко трогало, а самой было стыдно за то, что я слишком хорошо владею собой, могу еще думать и наблюдать.

На первой панихиде присутствовало много чиновников, которые у нас раньше никогда не бывали. Помню, что, когда один из них шепнул другому о том, кто, по его мнению, будет назначен на место отца, я подумала: совсем, как у Толстого в «Смерти Ивана Ильича». И опять сделалось стыдно.

Как раз в это время Надя вдруг повалилась в обморок. Мне пришлось приводить ее в чувство. Я отвела, почти отнесла, Надю в свою комнату п положила на постель, расстегнула, расшнуровала ее и поднесла к носу баночку с нашатырным спиртом. Было слышно, как выделяется из хора прелестный альт и отчетливо выводит:

Царя и Зиждителя и Бога нашего…
Бога нашего-о-о…
Богородицу, Мати чистую…

Я все это слышала и могла еще запоминать.

Наконец, Надя открыла глаза, в ее зрачках мелькнул ужас, потом недоумение.

— Выпей воды, — сказала я ей и подала стакан.

Ее белые зубы несколько раз щелкнули по стеклу, потом она глубоко вздохнула и прошептала:

— Иди туда…

Ну, а затем снова слезы, мама с опухшим красными лицом, острый запах ладана, испуганные глазенки Тани.

Хоронили отца в воскресенье, после обедни, в прекрасный весенний день. Я уже не наблюдала ни за кем, и точно одеревенела, не хотелось разговаривать. Сверлила мою голову одна мысль, что я почти не была знакома с папой. Приблизительно с четвертого класса и по день его смерти я говорила с ним, вероятно, не больше десяти раз, и кто из нас был в этом виноват, я не могла дать себе отчета. Когда я уже собиралась ложиться в постель, в мою комнату постучался и вошел Жорж, сильно изменившийся, с темными кругами под глазами.

— Что вы? — спросила я.

— Так, не хочется оставаться одному. Вы уже собираетесь спать?

— Нет, мне все равно.

Жорж сел. Видно было, что ему хочется сказать что-то важное, но он не знает, с чего начать. Мне пришло в голову: «уж не предложение ли опять хочешь делать, — нашел время».

Но Жорж дернул правой рукой и вдруг горячо начал:

— Ваша семья одна из самых симпатичных, какие я видел, все вы мне больше, чем родные, но… Но простите, мне кажется, я не могу отделаться от этой мысли, что покойный Сергей Петрович был в этой семье только работником, добывавшим деньги. Я все ждал, что он получит какое-нибудь большое назначение, будет так или иначе удовлетворен, хоть под старость поживет для себя, и вдруг какой-то глупый нарыв, неверный диагноз, и человека нет. Подумайте, ведь это большая драма: отказаться от личной жизни, все время тащить непомерный груз и все время молча… Говорят, что женская доля тяжела, но и мужская не легче. Эти холодные лица сослуживцев, какой ужас, какой ужас…

Не знаю почему, я вдруг вспылила. И произнесла:

— Вы. кажется, собираетесь упрекать маму и всех нас?

Подняв голову, я увидела, что Жорж плачет. В одну секунду мой порыв улетучился, и стало ясно, что, пожалуй, Жорж и вправду любил отца больше всех нас. Он положил голову на кресло и зарыдал еще сильнее. Я не могла видеть равнодушно мужских слез. Подошла к нему и молча гладила его по голове, как ребенка, пока Жорж не затих. И в этот вечер мне стало ясно, что тупой труженик студента, каким я привыкла считать Жоржа, на самом деле чуткий, наблюдательный, сердечный человек, пожалуй, гораздо сердечнее Лени.

Он долго просидел у меня в этот вечер в комнате и уходя сказал:

— У меня сегодня великое горе так сплелось с великим счастьем, что я перестаю себя понимать.

Жорж крепко поцеловал мою руку и почти убежал.

С этого времени он уже всегда смотрел на меня взглядом преданной собаки. Неприятно это было. Весной он начал держать государственные экзамены. В тайне я надеялась, что, получив диплом, Жорж уедет от нас искать места. Но, к сожалению, Таня срезалась по арифметике и должна была заниматься целое лето; а затем, в тот день, когда Жорж получил диплом, мама объявила ему, что

будет просить у помощника государственного контролера, с которым папа был хорошо знаком, чтобы Жоржу сразу дали должность с приличным окладом.

Пенсию маме назначили довольно большую: около четырех тысяч, но все-таки нам пришлось сократиться, и мы не могли уже нанимать такой дачи, как в прошлом году, а поселились на Лахте.

Скучное и нелепое было это лето. Негде даже было достать новых журналов, а ездить в город не хотелось. По выражению Нади, мы не жили, а «жевали мочалку». Жара стояла невообразимая, к этому прибавлялась еще любовь Жоржа, который ходил за мной по пятам и хныкал. Я не знала, что ему отвечать, и только старалась навести его на какую-нибудь другую тему.

Вся моя жизнь рисовалась бессмыслицей.

Однажды вечером мама упомянула о том, что мне следовало бы поискать себе урок. В сущности, это была правда, так как больше всего меня утомляло безделье, но я обиделась и подумала, что меня выживают из дому.

У Нади в это время завелся роман с каким-то великовозрастным кадетом. Жоржа она оставила в покое; у Тани нашлись подруги, а у меня не было ничего, кроме все того же и все также ноющего Жоржа.

В середине июля его назначили в контрольную палату в большой губернский южный город, и он, после трогательной речи, в которой благодарил маму и вспоминал папу, наконец, уехал.

В августе я подала прошение на высшие женские курсы на филологическое отделение и с нетерпением стала ждать переезда в город. Утешала себя мыслью, что буду заниматься изо всех сил. В дневнике, который я начала вести от скуки, я писала целые статьи о том, что современной женщине счастье может дать только высшее образование. Холодно и логично бранила я на этих страницах Леню и писала, что никогда и ничего к нему не чувствовала. Затем, поставив точку и закрыв тетрадь, ложилась спать и видела во сне, что стою перед Леней на коленях и целую ему руку…

 

V.

И в городе пришлось переменить квартиру на меньшую, но мне это было все равно.

Курсы с первого же дня мне не понравились. Я не поверила самой себе и решила, что только через полгода будет видно, что и как я должна здесь делать. Не понравились мне и курсистки, особенно из провинциальных гимназисток: точно овцы жались они одна к другой и точно девочки старались захватить место на первой парте и записывали все, что говорил профессор. Приглядевшись к общей массе девушек, я пришла к заключению, что большинство из них удивительно неразвитые, очень мало читавшие, бесконечно наивные и многие склонны к политическому сектантству и верят на слово всякому авторитетному имени, а сами думают мало и меньше всего верят самим себе.

Теперь у меня даже не было Жоржа. Я пробовала сойтись ближе с Надей, которая уже перешла в седьмой класс, но она увлеклась танцами a là Дункан, и ни о чем другом говорить не хотела. Иногда, когда мы шли с ней по улице, Надя вдруг хватала меня за локоть и бормотала:

— Смотри, смотри, видишь, идет офицер… Правда, как похож на Леню?

И не знала она, какую боль причиняет моему сердцу.

С каждым месяцем я все более и более убеждалась, что ни со стороны Лени, ни с моей не было никакого чувства, — а так, нравились друг другу, и верилось, что никогда мы больше не встретимся.

На лекциях одного из профессоров возле меня, случайно или нарочно, почти всегда садилась рыжеватая девушка с внимательными грустными глазами, кажется полька, — фамилия ее была Покрошинская. Она никогда ничего не записывала, и глядела своими голубыми глазами не на профессора, а куда-то вдаль.

В эту зиму в городе случалось очень много самоубийств.

Однажды Покрошинская пришла с газетой в руках, но не читала ее, а ковыряла ногтем в пюпитре и о чем-то думала. Во время перемены она вдруг спросила меня:

— Как вы думаете, лига самоубийств существует на самом деле или это выдумки?

— Право не знаю.

И действительно, я не знала и никогда не интересовалась этим вопросом.

— А как вы думаете, если такой клуб пли лига существует на самом деле, то члены его имеют ли какое-нибудь основание создать такое учреждение или это просто душевнобольные люди?

Я подумала, и, совсем неожиданно для себя, вдруг ответила:

— Знаете, например, моя теперешняя жизнь, в сущности, так бессмысленна, что я бы с чистым сердцем могла бы сделаться членом этой лиги.

Зрачки рыженькой курсистки расширились и точно заглянули в самую мою душу.

— Это меня очень интересует… Была бы рада встретиться с вами еще раз, чтобы поговорить об этом подробнее.

— А сегодня после лекции вы свободны?

— Так, я имею свободное время.

— В таком случае пойдемте ко мне, у меня совершенно отдельная комната, хотя я живу у мамы.

Покрошинская согласилась. Это был один из интереснейших вечеров. Ядвига, — так было ее имя, — очень страстно и даже как будто на научных основаниях доказала мне, что решительно все равно умереть сейчас или через пятьдесят лет, потому что земное время есть понятие чисто условное. Так же горячо рассказала она о том, что серое вещество человеческого головного мозга радиоактивно и что эманация этого радия и есть душа, что, безусловно, сохраняется в душе воспоминание о земной жизни в теле.

Для меня было ясно, что Покрошинская читала и знает что-то такое, чего не знаю я, но все-таки путает. Говорила она очень убедительно, так что я даже перестала замечать ее польский акцент и серьезно задумалась над всем слышанным.

Была она у меня еще два раза и один раз я у нее в крохотной комнатке в седьмом этаже. И опять мы проговорили до самого утра. С книгой профессора Мечникова в руках, она горячо доказывала, что страх смерти есть явление болезненное и что при отравлении цианистым калием нет и не может быть ни малейших страданий. Затем, показала мне цитату из Толстого, где он говорит: «самоубийца — это рано проснувшийся человек».

— А ведь рано вставать даже здесь на земле и приятнее, и полезнее.

И опять, когда мы расстались, почуялась мне в словах Ядвиги какая-то правда, только болезненная, о которой лучше не знать.

Это было в ноябре. Не десятого, а пятнадцатого, как я знала, был день рождения Лени. Я решила воспользоваться случаем и написать ему, а если он не ответит, предложить Покрошинской умереть вместе.

Когда в доме все легли спать, я села за письмо. Черновик его у меня сохранился до сих пор:

«Шлю вам это поздравление, чтобы вы знали, что помню не только вас, но и тот день, когда вы родились. И, как и прежде, не хочу вас оскорбить ни одним словом неправды и потому пишу, что не вижу теперь, после вашего отъезда, ни малейшего смысла в жизни, не чувствую никогда ни одной капельки радости и это не от безделья — видит Бог, не от безделья. Я поступила на курсы и старалась работать, но ни наука, ни профессора меня не удовлетворяют, не удовлетворяют и подруги. Я ни о чем вас не прошу, только напишите хоть одно слово. Не могу дальше писать, потому что чувствую, что расплачусь, а я презираю и свои, и чужие слезы… Леня, голубчичек, если бы ты знал, как тяжело…

Кричать хочется, горло давит…»

На следующий день и послала письмо заказным — боялась перечитать его еще раз. Адресовала я его в город Орел в собственный дом. И рада была, когда почтовая курносенькая барышня мне подала расписку. Я решила ждать ответа десять дней, до двадцать первого.

Десять дней в душе моей было холодно, отогревалась я только возле Ядвиги ее пылкими словами.

Двадцать первого ноября был праздник. Надя и Таня не пошли в гимназию. Маме нездоровилось. Я владела собой хорошо, только не могла ничего есть. Как раз во время завтрака позвонил почтальон и принес городское письмо Наде от ее кадета и две газеты, которых уже давно никто в нашем доме не читал. После завтрака я оделась и поехала к Ядвиге. Она не ожидала меня, удивилась и обрадовалась. Сейчас же мы перешли на разговор о смерти. Я спросила:

— Слушайте, Ядзя, вот вы несколько раз говорили, что абсолютно не боитесь смерти. Ну, а если вам некто, предположим, я, предложила умереть вместе хоть завтра. Вы бы не пошли на попятный?

— Никогда.

— И согласились бы?

— И согласилась бы…

— Ну так вот что: сегодня для меня особенно ясно, что мое существование никому не нужно, а мне самой в тягость. Я готова.

— Способ? — спросила Покрошинская.

— Цианистый калий.

— Трудно достать. У меня есть кокаин, есть морфий.

— По-моему, лучше всего морфий, — ответила я и вдруг почувствовала, как трепетно застучало мое сердце.

«Ага, испугалась!» — поддразнила я самое себя. И чтобы отрезать себе отступление, сказала:

— В таком случае завтра в это же время у вас.

— Хорошо. — коротко и просто ответила Покрошинская.

— Слово?

— Слово.

Домой я ехала в трамвае и проехала остановку. Потом взяла извозчика. И до тех пор, пока не осталась одна, совсем не волновалась. А в комнате одной стало немного страшно. Думалось: «увижу или не увижу папу после того, как мое сердце перестанет биться?.. Увижу или не увижу Леню, где он и что делает?»

Когда я легла в постель усталая, боялась, что приснится какой-нибудь кошмар. Я не сомневалась, что всякому человеку, который должен скоро умереть, хоть во сне пригрезится намек на то, что его ждет. Но я ничего не видела и проснулась, как обыкновенно, в восемь часов свежая и бодрая. С радостью почувствовала я, что буду владеть собой великолепно. И действительно, ни одним движением, ни одним словом не показала сестрам, на что решилась.

Ядзя тоже была спокойна, только очень бледна.

— Есть морфий? — спросила я.

— Есть — в жидком виде.

— Вы знаете, какую нужно дозу?

— Знаю.

— А как, по-вашему, следует оставить записку или нет?

— Для нас самих, конечно, нет, а вот ради квартирной хозяйки и для полиции лучше оставить.

Сначала мы решили написать на одном листике банальное: «просим в нашей смерти никого не винить» и подписаться, а затем передумали, и каждая написала эту фразу и подписалась отдельно. Помню, что я тогда подумала: «если я почему-нибудь останусь в живых, то объясню, в чем дело». Обе записки мы запечатали в конверт, а затем Ядзя уже не произнесла ни одного слова и действовала, как автомат, подчиненный чьей-то воле. Она разлила из пузырька в две рюмки беловатую жидкость и поставила их на столе.

Поглядела на часы. Было без двух минут три. Ядзя забыла запереть дверь. Точно металлическим голосом граммофона, она произнесла:

— Выпьем разом, затем вы лягте на постель, а я на кушетку.

Я чуть-чуть не спросила, почему мне такая привилегия, но, увидев, что Ядзя притронулась к рюмке, взяла свою, поглядела на нее и одним духом выпила, как пьют извозчики водку. Чуть пошатываясь, Покрошинская дошла до кушетки и легла, даже поправила юбку.

Через минуту вся комната уже стала голубой и закружилась все быстрее и быстрее. Меня затошнило, как показалось, от страшной быстроты этого вращения. Мелькнула мысль: «еще можно спасти себя и ее», но уже не было сил встать. Началось что-то, похожее на ощущение, которое я испытывала во время сильного шторма на море. Хотелось, чтобы, как можно скорее, наступил покой. Потерялось представление о времени. Ужас давил мое сердце, и точно две горячих руки сжали мои виски, и кровь начала постукивать все глуше и глуше. Затем кругом стало темно, а потом уже и не было темноты.

Ничего не было…

До сих пор я не представляю себе, сколько времени продолжался весь этот тихий ужас.

Первое ощущение было чего-то мокрого и липкого на кофточке. затем началась икота, вдруг перешедшая в страшную рвоту.

Когда я полуоткрыла глаза, долго еще не понимала, где я, и что со мной. Затем увидела чернобородое спокойное лицо доктора скорой помощи. Потом опять рвота и снова обморок. Мне казалось, что меня хотят задушить; во рту ясно ощущался отвратительный вкус резины, как я потом сообразила, это была каучуковая трубка, при помощи которой доктор сделал мне промывание желудка.

Меня оставили в квартире Покрошинской, а Ядзю увезли. До самого вечера возле меня хлопотала ее хозяйка — финляндка. Когда я уже могла подняться на ноги, явился околоточный и взял со стола оба наши письма, о которых я совсем забыла. Затем стал расспрашивать, почему и с какой целью мы отравились. Я ответила, что это наше дело и спросила, где Покрошинская.

— Она умерла, — просто ответил околоточный, потом махнул рукой и со злобой в голосе крикнул:

— Эх вы, курсистки, и сами жить не хотите, и другим не даете.

Он спросил мой адрес и грубо приказал одеваться и ехать с ним на извозчике.

У подъезда нашего дома я, чуть не на коленях, молила этого полицейского не говорить о случившемся маме, по крайней мере, сегодня и дала ему клятву, что никуда не уеду и, когда оправлюсь, буду отвечать на какие угодно вопросы. От волнения мне опять сделалось дурно. Я едва взошла по лестнице и заставила себя отворить французским ключом парадную дверь.

«Только бы не упасть», думала я. «и никого не встретить, пока не дойду до своей комнаты» — и дошла благополучно.

Из этого страшного опыта я сделала два вывода: 1) каждый умирающий делается страшным эгоистом, и 2) у него развивается необыкновенная сила воли.

Когда мне стало легче, я позвонила и приказала горничной приготовить ванну. Теперь я уже ни о чем не думала: ни о загробной жизни, ни о папе, ни о Лене. После ванны я совсем оправилась, поглядела на часы и удивилась, что нет еще одиннадцати, а мне казалось, будто с тех пор, как я была в квартире Покрошинской, прошло несколько суток. Голова еще плохо работала. Инстинктивно я боялась заснуть, и все мне казалось, что во сне у меня лопнет сердце, и тогда уже не спасет никакая скорая помощь.

Но я все-таки уснула.

На другой день была такая слабость во всем теле, что я велела передать маме, чтоб завтрак мне принесли в комнату. Я не могла и не хотела есть, но это было необходимо, чтобы не возбуждать никаких разговоров. Не хотелось также, чтобы мама увидела мое бледно-желтое лицо. Я все время думала: придет или не придет околоточный и действительно ли умерла Покрошинская?

Мысль о том, что я могу увидеть ее в гробу, казалась необыкновенно страшной, страшнее самой смерти.

На другое утро я уже владела собой совсем хорошо. Вместо страха явились рассудочность и надежда, что мама ничего не узнаешь. Но она узнала из газеты, которую случайно прочла Надя, — она всегда просматривала только один отдел происшествий.

Вместе с именем Покрошинской стояло полностью и мое имя, отчество и фамилия, а также было сказано, что полиция доставила меня домой. Вместо того, чтобы скрыть прочитанное, глупенькая Надя расплакалась и побежала к маме. Последовала бурная сцена. Мать не только не поняла и не пожалела меня, а начала обвинять в грубом эгоизме и бранить курсы, а потом расплакалась.

Я все время молчала. В этот день я уже не могла есть, а когда поела, вдруг почувствовала угрызения совести перед Покрошинской и решила, что непременно должна ее увидеть сегодня же.

В газете было сказано, что ее тело было отправлено в покойницкую при больнице Марии Магдалины. Но мама вдруг решила меня не пускать и только после долгих просьб позволила ехать вместе с Надей, горевшей любопытством.

В больнице нам сказали, что тело Покрошинской уже отправлено в женский медицинский институт для вскрытия и почти наверное или погребено, или разделено на части для практических работ медичек. Мы с Надей вернулись домой. И она, и мама целую неделю расспрашивали меня, как, зачем и отчего мы это сделали.

Я не отвечала ни одного слова.

 

VI.

На следующий день почтальон принес мое собственное письмо к Лене. На конверте была сделана наклейка и на ней написано «не доставлено за неточностью и неполностью адреса».

И только, когда я взяла этот конверт в руки мне вдруг стала ясна вся нелепость моего поступка. И безумно стало жаль погибшую Покрошинскую, которая могла бы умереть еще не скоро, и взяв от жизни многое хорошее, чего, вероятно, нет на том свете. Было стыдно, горько и больно. И не с кем было поделиться своим горем.

Мучила еще одна мысль: почему и я, и Покрошинская приняли одно и то же количество одного и того же яда, и я осталась жить, а она умерла? Правда потом я узнала, что когда приехал доктор скорой помощи, то еще заметил во мне признаки жизни и начал приводить меня первую в чувство.

Значить, в Ядзе этих признаков уже не было.

Почему?

И другого объяснения, кроме слова «судьба» я не могла найти. И теперь, когда гляжу на свою жизнь, на жизнь мужа и думаю о Лене, — утешаю себя этим словом: «судьба»…

Через две недели, когда организм мой и нервы пришли в полный порядок, совсем/, неожиданно утром раздался звонок. Горничная пришла и сказала, что меня хочет видеть какая-то дама. Я была еще не совсем одета, но должна была ее принять. В глубоком трауре вошла женщина лет пятидесяти, отдернула вуаль, посмотрела на меня, села в кресло и вдруг разрыдалась.

Мать Ядзи долго и упорно сначала спрашивала, а затем чуть ли не на коленях умоляла рассказать о причинах, которые заставили меня и ее дочь принять яд. Я ничего не умела ей ответить, потому что и сама не знала, зачем мы это сделали. Я только изо всех сил старалась разъяснить несчастной женщине, что ни у меня, ни у Ядзи не произошло никакой драмы, и наш поступок был результатом нашего образа мыслей. Но она не верила. Ей все казалось, что ее милую Ядзю обесчестил какой-то негодяй.

— Иначе бы она не решилась на это, я слишком ее хорошо знаю, — говорила старушка.

А я в ответ снова повторяла то же самое. Просидела эта дама у меня почти до самого вечера и крепко утомила. Под конец она повысила тон и уходя называла меня негодяйкой.

Я ничего ей не ответила.

Затем случилось еще худшее. Оказалось, что мама написала о происшествии со мной Жоржу. Он взял отпуск на семь дней и примчался с курьерским.

Убитый, несчастный он ни на минуту не покидал/, меня, — ни на одну минуточку… Правда, очевидно из деликатности, не расспрашивал о самоубийстве, но я видела, что он убежден, будто меня к этому толкнула совесть и какие-то вопросы чести. Может быть, даже Жорж думал, что я хотела отправиться вслед за отцом, перед которым чувствовала себя виноватой.

Вообще, должна сказать, что когда мужчина старается объяснить себе какой-нибудь непонятный для него шаг женщины, то чересчур мудрит и, в большинстве случаев, идеализирует, женщину.

В нашей жизни все гораздо проще.

И мне было бы гораздо легче, если бы и Жорж смотрел на меня проще. Он то сидел по целым часам задумчивый и неподвижный, то вдруг вскакивал, бегал по комнате и говорил, говорил:

— Я вас понимаю, я вас понимаю… Жить в такой стране, как Россия, и чувствовать себя бездеятельной и незаметной, — для вас это невыносимо.

Идти на курсы, как в храм, и увидеть там толпу самых ординарных, гораздо ниже вас стоящих по развитию девушек и услышать с кафедры, вместо горячей проповеди, шамкание какой-нибудь «старой песочницы» по морфологии. С вашими способностями, с глубиной вашей души нельзя жить так, как вы живете. Послушайте, город, в котором я служу, большой и чудесный, в нем есть великолепная библиотека. Я сумею достать все книги, какие вас интересуют. Там есть опера, не хуже императорской, и драматический театр, в котором ставятся все новинки. Я сделаю все, чтоб вы не скучали. Я готов быть вашим лакеем, только позвольте мне соединить свою жизнь с вашей. Если вы когда-нибудь меня разлюбите, — (бедный Жорж позабыл меня спросить, люблю ли я его теперь) я притворюсь, что не вижу ничего, мало того: я чувствую, что способен даже полюбить человека, который вам понравится. Насколько я успел заметить, как работника в контрольной палате меня оценили. Через год. полтора, я уже буду получать гораздо больше. Нам не придется бедствовать. Летом поедем за границу. Ведь я знаю, что я говорю, потому что знаю вас, возле которой прожил три года. Конечно, вас не мог бы удовлетворить такой человек, как Леня…

Я сильно закусила нижнюю губу, чтобы не улыбнуться и не оскорбить этой улыбкой Жоржа, который с горящими глазами, с взъерошенными волосами в такие минуты был, положительно красив и скорее напоминал поэта, нежели чиновника контрольной палаты.

Такие объяснения он повторял каждый день. Увы должна сознаться, что они на меня действовали. Быть воистину любимой — всегда приятно, а Жорж любил меня давно и сильно.

В итоге, я дала согласие, что в январе мы повенчаемся. И он уехал сияющим и ликующим женихом с целой грудой моих фотографий. Сияла и мама, радовались и сестры.

А я? Я готовилась к замужеству с чувством, очень похожим на то. с каким шла в комнату Покрошинской, думая, что никогда уж не вернусь.

В январе мы поженились. И не хочется мне теперь, даже на бумаге оставить след об этом событии. Первый год прошел скучновато. Да и от физической близости я, по правде сказать, ожидала большего. И мне стало понятно, что в браке не это главное. Детей мне не хотелось иметь: я боялась родов буквально больше смерти.

И тем не менее изменило меня рождение Миши. Пришлось нелегко, но зато не умею, да я думаю, никто не умеет описать того блаженства, которое я испытала, когда крохотные губки моего сына прикоснулись к моей груди. И Жорж стал мне казаться другим и как человек, и как мужчина. Раньше я никогда не могла поцеловать ему руки, а теперь делаю это часто и с удовольствием, к которому присоединялась и благодарность. Я могу с точностью сказать, что этот год был для Жоржа самым радостным в жизни, а чувствовать, что даешь настоящее счастье, значить быть счастливой самой. Через два года родилась Маруся. Жизнь наладилась и пошла ровно. Я была с мужем искренней, но только никогда не могла сказать, что была у Лени на квартире, не могла рассказать, как видела Леню во сне. Но сама я к своему роману с Леней уже относилась иначе. И если бы, например, мне предложили за одно свидание с Леней, чтоб мой Миша заболел, я бы с негодованием прогнала такого человека. Помнила я также, что Леня когда-то любил какую-то Маню и теперь, может быть, любит, а может быть и женился. И помнила, что Жорж никогда ни словом, ни делом, не принадлежал ни одной женщине, кроме меня.

Должна также по правде сказать, что я уже давно перестала читать и единственным искусством, которое меня интересовало, — была музыка, — оперу я посещала часто. Жорж всегда доставал билеты, если в наш город приезжали Шаляпин и Собинов. Через четыре года муж был уже старшим ревизором, но не легко это ему далось, служба сильно отнимала его у меня. Иногда он возвращался усталый, жалкий, беспомощный, как ребенок, и тогда мне было стыдно ласкаться к нему.

Летом мы жили за Днепром, в лесу, на даче, стоявшей далеко от поселка. Я с детьми ходила купаться, а потом, накрывшись простыней, любила долго лежать на песке и ни о чем не думать, только слушать разговоры Миши и Маруси. Безусловно, за это время я очень похорошела, но и располнела. Так прошло еще два года. Я начала учить Мишу писать и читать. И казался он мне необыкновенно талантливым.

Как я уже говорила, я газет почти не читала. И политика меня интересовала менее всего на свете. Я очень сердилась на рабочих, когда они устраивали беспорядки и на тех, кто не умеет устранить причин этих беспорядков.

Объявление войны было для меня полной неожиданностью. А эпитеты: «европейская», «народная» и «отечественная» казались неточными. Я знала, что Жорж ополченец второго разряда, и была спокойна. Только иногда, бывало, больно глядеть на жен и детей тех, которых взяли в войска.

Дачники переполошились и один за другим начали переезжать в город. Вышел из своего обычного равновесия и Жорж. Он привозил с собою целый ворох газет, который заставлял и меня читать вслух. Когда я прочла о том, что делали немцы в Калише, — улетучилось и мое спокойствие. Захотелось в город.

К первому августу мы уже были там.

 

VII.

Стыдно было есть и пить, стыдно было ложиться на мягкую постель, стыдно было от уверенности, что с моим мужем и моими детьми ничего не случится. По вечерам мы долго не спали и уже не целовались, как прежде, а только разговаривали.

Жорж вдруг хватался за голову руками и произносил:

— Нет, ты только подумай: сидят люди, играют в винт, вдруг входят какие-то господа немцы и говорят: «пожалуйте, сейчас вас будут расстреливать»… Как, что, почему? «Нут, уж пожалуйте»… Если это было и не так. го почти так, я уверен. и будь я назначен в этот город, то же самое могло бы быть и с гобой, и со мной.

Я представила себе, как должно было бы произойти все это и похолодела. Такой цинизм и психология этих расстреливающих были мне непонятны. С юношеского возраста у меня была привычка добиваться объяснения всего, чего я не видела, научным путем. Попросту говоря, поискать в своей памяти, не слыхала ли я чего-нибудь о таком явлении раньше. Теперь я могла сама себе ответить только, что у расстреливателей были парализованы те чувства, которые вызываюсь жалость к себе подобному п беззащитному…

Через несколько дней я прочла в газетах. что от рук тех же людей погибла молодая красивая женщина, мать и жена, что с нее были сорваны повязки и бинты, прикрывающие ожоги, вместе с кожей, когда она была еще живая… И опять ужас, как ураган, ворвался в мою психику и тут уже никакие усилия объяснить себе это зверство не помогли.

Нервы мои расшатались; я начала плохо спать. Грезились кошмары, полные ужаса. Я не видела крови, не слыхала стонов, но после каждого такого сновидения пила воду, ходила на цыпочках по ковру, чтобы не разбудить мужа, и боялась лечь в постель при мысли, что переживу снова ужас.

Во второй раз в жизни я увидела тот же самый сон: мне приснился Леня в солдатской грубой шинели, но с офицерскими погонами. И почему-то ясно увидела я, что одна иола этой шинели не много длиннее другой, и на плечах у него были какие-то ремни, а не золотая портупея. Будто подошел, обнял, поцеловал меня горячими губами в левый глаз и потупился. Когда он поднял голову, я увидела, что Леня плачет. Его слезы падали на мои руки, и каждая из них жгла, точно была капелькой расплавленного олова.

Он не сказал ни одного слова и это именно и делало весь сон бесконечно страшным.

Открыв глаза, я сбросила одеяло на пол и босиком побежала в гостиную. Уже был шестой час утра, и по улице спешили рабочие. Ехали какие-то военные фуры, запряженные крепкими лошадьми, с крепкими просмоленными постромками. Во все эти дни через наш город проходили войска. Не знаю почему, но именно в эту ночь, или вернее, в это утро я уже не сомневалась, что пошел и Леня и что именно сегодня он здесь, в нашем городе и, конечно, мы увидимся.

Как, где? — я не могла себе этого представить, но не только верила, а знала, что мы увидимся.

От мысли о Лене и от яркости сновидения мне вдруг стало нечем дышать. Инстинктивно я повернула шпингалет и открыла окно. Холодом пахнуло в комнату, и сразу мне стало легче. По улице продолжали идти люди, а мне было все равно. Я совсем забыла, что гляжу на них в одной рубашке.

Началась новая неделя, и эти семь дней играли в моей жизни, пожалуй, большую роль, чем семь предыдущих лет.

Я до сих пор никогда не лгала мужу и с великой брезгливостью глядела на тех жен, которые лгали. После той ночи, когда мне приснился Леня, я в одни сутки осунулась, пожелтела и похудела. Жорж встревожился, ходил за мной и спрашивал. не больна ли я и о чем я думаю. Приходилось отвечать, что болит голова, и думаю я о том, что вот прачка долго не несет белья, не пропало бы оно.

Дети меня теребили и тоже о чем-то спрашивали, я слышала голоса, но не понимала значения их слов. Надела шляпу и пошла бродить по улице. Встретила целый полк, идущий на вокзал; остановилась и внимательно вглядывалась в лица офицеров. Не могла удержаться от слез. Потом вспомнила, что Леня кавалерист, и опять пошла, куда глаза глядят. Не чувствовала ни голода, ни усталости. Автоматически повернула в городской сад и села на скамейку в одной из самых отдаленных аллей.

Рада была, что здесь никого нет.

Приходилось храбро самой себе сказать: «я никогда и никого, кроме Леонида, не любила и все мое замужество было сплошной, если не комедией, то драмой, а я великолепной актрисой, женщиной с огромной силой воли, умеющей внушать себе все, что угодно».

Мысль, о том, что Леню взяли из запаса, была страшной. Тосковало сердце также от сознания, что мы теперь можем не увидеться. Великий ужас вдруг тихо подходил ко мне и шептал: «убьют. убьют»… II это было тяжелее всего. Своя воля делалась бессильной как у ребенка, которому у гроба матери говорят: не плачь.

Я плакала, прислонившись к дереву, и не знала, куда мне идти.

Слезы как будто облегчили. Снова на улице. Вошла в трамвай и не посмотрела, какой номер вагона. Заехала куда-то на край города. И здесь солдаты и офицеры, — все хорошие, серьезные лица.

Мне вспомнилось то не симпатичное отношение к военным, которое я иногда замечала в обществе. И так же, как я поняла, в этот день, что всегда любила и люблю только одного Леню, так же ясна стала мне несправедливость такого отношения. Ведь все эти одетые в защитного цвета рубахи и брюки люди, все они гораздо меньше буржуа, чем те, которые считают себя особенно полезными и нужными. II как стихия всегда красивее и всегда производит гораздо больше впечатления, чем произведение рук человеческих, так симпатичнее мне были они, просто идущие умирать, потому что это нужно для счастья и спокойствия тех, которые будут жить после них.

Вернулась я домой, должно быть, в седьмом часу. Муж и дети уже давно пообедали. Жорж встревожился, но по лицу его я видела, что он очень далек от того, чтобы угадать причину происшедшей во мне перемены. Ласково заглядывал он в глаза и уже ни о чем не спрашивал и не пробовал читать мне вслух газет. Только принес мне мигреневый кристалл и сказал:

— Потри виски, будет легче.

Я заставила себя улыбнуться и исполнила его желание. И это вышло хорошо, потому что, когда у меня снова навернулись слезы, я свалила их на ни в чем неповинный кристалл. Как всякий действительно любящий человек, Жорж хоть и не понимал, но чувствовал, что со мной происходишь что-то очень неладное. Он не приставал с ласками, но все время следил за мной и это было неприятно.

В детской ссорилась с нянькой и кричала Маруся. Прежде я побежала бы туда, а теперь мне было все равно: села в гостиной на мягкое кресло и точно одеревенела.

Неслышными шажками по ковру подошел Миша и ни с того, ни с сего начал целовать мне руки. Эта ласка ребенка разволновала и растрогала меня гораздо больше, чем все действия и взгляды мужа.

Дети легли в этот вечер спать очень поздно, а я не могла себе даже представить, как это смогу раздеться и лечь в постель. Надела только белую ночную кофточку и ходила взад и вперед по темной гостиной до тех пор, пока не начала шататься. Вошла в спальню, Жорж уже лежал под одеялом, читал газету и курил папиросу. Он ни слова не произнес, только поглядел искоса, — так смотрят преданные собаки.

Наконец, сказал:

— Пойди сюда.

По привычке я подошла и села. Муж сначала тихо гладил меня по руке, но, когда он прикоснулся к моей талии, меня вдруг всю передернуло.

— Тебе нездоровится? — спросил он.

— Да, лихорадит. Не нужно целоваться…

Одно представление о том, что не сегодня, так завтра или через три дня я должна быть фактически женой этого милого, честного, любящего, но совсем чужого человека, пугало меня больше, чем если бы мне сказали, что через два дня я заболею тифом. И тут же, сидя возле него, я придумала: напишу Наде, чтобы она протелеграфировала мне, будто мама опасно заболела. Я уеду, а там уж найду выход.

«Убьют, убьют»… точно прошептал мне кто в ухо.

Меня опять всю передернуло. Я сделала над собой огромное усилие, отошла за комод и в один миг разделась, — боялась, чтобы Жорж не поглядел на меня. Так же быстро юркнула под одеяло и заставила себя сказать ровным голосом:

— Пожалуйста, потуши лампу и не шелести газетой, это так раздражает. Высплюсь и завтра все пройдет. Это, наверно, легкий припадок малярии…

 

VIII.

Цветы, цветы и справа, и слева, впереди и дальше зеленый луг; я иду одна по тропинке между кивающих своими головками маргариток, клевера, лиловых колокольчиков и белых «кашек», — все они выглядывают из шелковой травы.

Цветов гораздо меньше, чем травы, но без них трава не была бы такой красивой. Синее небо. И поют птицы. С легкой душой двигаюсь я вперед. Потом вдруг вспоминаю, что уже поздно и нужно кормить завтраком Мишу и Марусю, без меня они, вероятно, очень капризничают, а нянька ничего не можешь поделать.

Нужно вернуться.

Заставляю себя и поворачиваю назад. Иду так же, не спеша. И вижу, что те самые цветы, которыми я только что любовалась, уже скошены и лежат неподвижными и не шевелит ветер больше их головок. И по холодело мое сердце от жалости и горячею кровью пробежала мысль: «кто мог это сделать, кто?»…

К своему удивлению, когда я открыла глаза, то увидела, что уже одиннадцатый час, и Жоржа на постели нет. Вскочила, позвонила, велела принести воды похолоднее, как можно холоднее… И когда умылась, легче не стало, но явилась уверенность, что ни сегодня, ни в последующие дни я уже ничем не выдам своего настроения и не буду тревожить и мучить ни в чем неповинного мужа.

Позвала Мишу и Марусю и сказала:

— Идемте, детки, гулять.

Они обрадовались, знали, что гулять с мамой, это значит зайти в магазины и купить что-нибудь хорошенькое или вкусное.

Как дороги они были мне в эти минуты. За них, как утопающий за соломинку, хваталась я, незнающая, где любимый человек, но ясно чувствующая, что он близко, здесь, в этом городе, идет, быть может, на смерть, и попрощаться нам нельзя.

Я знала, как любят дети ездить на извозчике, и нарочно подозвала самого лучшего. Но не пришлось нам прокатиться: по главной улице опять шли войска и нужно было двигаться шагом. И снова, еще острее стало мое мучение, я должна была отвечать на вопросы детей:

— Куда солдаты идут, почему идут, а что они там будут делать?

И целый день Миша и Маруся были особенно любопытны, ласковы и нежны. Это мучило меня. Я казалась самой себе недостойной этой ласки женщиной, которая думает не об отце своих детей, а о другом, во много раз более дорогом. Я хорошо знала, что такая измена и есть настоящая измена мужу. Чистая перед ним телом, я неверна была помыслами.

Затем стала утешать себя. Приходило в голову: «если бы каждого человека и каждую женщину судить не за то только, что он сделал, а за то, что хотел сделать, го на всем земном шаре были бы одни преступники, а в городах, вместо домов, одни тюрьмы с железными решетками».

Но от этого все же не было легче.

Мучило и злило сознание, что страдаю так я лишь потому, что началась война и что Леню могут убить. Ведь сидела же я столько лет и вспоминала о нем совсем не так болезненно, а теперь точно с ума сошла и нет покоя ни на одну минуту. И кажется, всю жизнь отдала бы за то, чтобы его увидеть.

Со мной случилось приблизительно то, что написано в Библии о двух женщинах. пришедших к Соломону, которые обе утверждали, что принесенный ими ребенок, принадлежит только ей. И когда мудрый царь велел занести меч над неповинной жертвой, чтобы разделить младенца пополам, то настоящая мать закричала: «лучше отдайте ребенка ей, но пусть он будет жив».

Так и я сейчас… Уже не мечтала о личном счастье, о том, чтобы уйти от Жоржа и сделаться хотя бы любовницей Лени… Этого мне сейчас не нужно было. И страстно хотелось лишь одного, чтобы любимый остался жив.

Еще протянулись два дня. Я затихла и, вероятно, казалась нормальной: глаза Жоржа уже не так внимательно следили за мной. Только никуда идти не хотелось. Я отправляла детей с нянькой, брала стул, выносила на балкон и по целым часам сидела не двигаясь, глядела на людей, на войска. Уверенность, что я еще увижу Леню, не оставляла меня.

Около трех часов я услышала музыку, но без обычного бухания турецкого барабана. В одну секунду голова моя сообразила, что только в кавалерии в оркестрах нет большого барабана. Потом показалась пыль, сверкнули трубы, проехали на белых лошадях музыканты, а затем долго стучали лошадиные копыта и долго мелькали загорелые лица и перекрещенный ремнями спины. Во рту у меня вдруг пересохло; жадно глядела я вниз на каждого офицера, теперь их очень трудно было отличить от солдат. Трудно было также с высоты третьего этажа разглядеть черты лица, но я бы узнала его фигуру.

Я вскочила и быстро, как только могла, сбежала по лестнице вниз. Лошади все топали и топали, точно в кинематографе двигались эти серо-зеленые ряды.

Сердце мое вдруг дернулось и похолодело. На правом фланге последнего эскадрона я уловила взглядом знакомую шею и поворот головы. Когда овладела собой, не знала, что предпринять дальше. Первой мыслью было: на вокзал. Сделав усилие, я подбежала к ехавшей позади фуре с красным крестом и крикнула сидевшему на козлах солдату:

— Какой это полк?

Он ответил. Я вернулась в квартиру, дрожащими руками надела шляпу, выпила воды, сказала горничной, что ухожу, и снова очутилась на улице.

Почему-то казалось, что в трамвае я доеду скорей. И действительно вагон пошел быстро, но через два квартала остановился и долго не трогался. Стояла целая вереница вагонов впереди. Я решила взять извозчика, но вокруг не было ни одного. Беспомощно я опять взошла на площадку трамвая. Десять минут показались мне бесконечными. Вагон снова загудел, и после многих остановок, наконец, подъехал к зданию пассажирского вокзала. Я взбежала на крыльцо и посмотрела направо и налево, нигде не было видно кавалерии. Решила пойти к коменданту станции и спросить, когда отправляется такой-то поезд, но в его канцелярии все были заняты и никто и ничего не сказал мне определенного. Тогда я вернулась в зал первого класса, подошла к какому-то офицеру и просила мне рассказать, где, как и когда происходит посадка войск в вагоны. Офицер старался быть очень любезным и разъяснил, что делается это очень далеко на товарной станции, что каждая часть имеет свою очередь и назначенные вагоны, но, когда именно отправляется полк, о котором я спрашивала, он не знал.

Я взяла извозчика и поехала на товарную станцию. У переезда извозчика остановили, и городовой сказал, что дальше нельзя. Я встала и пошла по рельсам среди зеленоватых рубах. Увидела двух кавалерийских офицеров и опять стала расспрашивать. Молодой подполковник сухо и строго произнес:

— Ничего не могу вам, сударыня, сказать точно. Насколько мне известно, этот полк отправляется не сегодня.

— Но там мой брат, — почти крикнула я.

Офицер пожал плечами, приложил руку к козырьку и вместе со своим товарищем пошел дальше.

«И зачем мне нужно было возвращаться в комнату, зачем нужно было надевать эту шляпу и садиться в трамвай, думала я, пошла бы вслед за полком и все бы узнала».

Я решила обождать и начала прогуливаться взад и вперед возле суетившихся людей и лошадей. Сначала на меня никто не обращал внимания. a затем подошел, вероятно, адъютант и как можно любезнее объявил, что посторонним здесь быть нельзя.

Пришлось покориться.

Совсем обессиленная я вернулась на вокзал, опять в зал первого класса и спросила себе лимонаду. Сделала два глотка, оглянулась и возле книжного киоска увидела Леню в солдатской грубой шинели, но с офицерскими погонами, я заметила и то, что одна пола его шинели немного длиннее другой, и на плечах у него были какие-то ремни, а не золотая портупея. Чуть нагнувшись вперед, он выбирал газету.

«Только бы не упасть, только бы не упасть», мелькнуло у меня в голове. И я тоже направилась к киоску. Знала, что он почувствует мой взгляд и не окликнула. И действительно, Леня оглянулся, встретился с моими глазами и густо покраснел. Теперь он был с бородкой и казался гораздо старше.

Леня звякнул шпорами и даже как будто весело произнес:

— Вы, или не вы?

— Я, — произнесли мои губы, а в мыслях снова промелькнуло: «только бы не упасть, только бы не упасть»… Я не сказала ему, как искала его, как угадала, что он не уедет, пока мы не увидимся.

— Ах, как это приятно, сказал Леня, — у вас время есть?

— Есть, — ответила я.

— Я отпросился только купить папирос и газет, но папиросы уже купил и думаю, что смогу здесь пробыть еще минут двадцать. Выпьемте чаю.

Говорил он как будто совершенно спокойно, но в голосе его слышалась спазма глубокого волнения.

Старался шутить:

— Вот идем немца добивать. Может быть, это очень эгоистично, но я очень рад, что началась война, необходимая, интересная, а то в деревне сделался ужасным буржуа… Хотя больше сидел в уездном городе и играл в винт у предводителя дворянства. Хотели меня женить, но из этого ничего не вышло, ибо свобода дороже всего, да и любви не было к той, которую пророчили мне в супруги.

Как ни тяжко было мне, но последние слова Лени радостным огоньком вдруг зажгли мою усталую душу. Вернулось самообладание.

— Ну, а вы как, — спросил Леня, — счастливы, есть детки?

— Относительно счастлива, но, конечно, того, что переживалось, например, на даче в Финляндии восемь лет назад, того никогда не было и быть не может.

Глаза Лени посмотрели виновато. Не помню, о чем мы еще говорили, но четверть часа пролетели, как пятнадцать секунд.

— Я вас провожу, — сказала я Лене, когда он встал со стула и расплатился за чай.

На улице я молча взяла его под руку. Медленно шагали мы по мостовой. Разговаривать не могли, не умели. Впереди показался переезд, дальше которого не пустили моего извозчика. И Леня остановился здесь же и произнес:

— Туда уже не нужно…

Вокруг никого не было. Я крепко стиснула его правую руку и вдруг почувствовала, что из моих глаз покатились горячие слезы.

— Ты плачешь?.. Не нужно, голубчик, — все от судьбы, а не от нас.

Я стиснула его руку еще сильнее, поднесла к своим губам и поцеловала. Леня быстро ее выдернул и растерянно сказал:

— Я никогда не думал, что ты такая… такая останешься. Ну, Христос с тобой.

Он сжал мои виски, поцеловал меня в губы и в левый глаз, махнул рукой, перепрыгнул через барьер и побежал туда к серо-зеленым рубахам и лошадям.

Тоненькая кавалерийская труба выводила какой-то сигнал. Я подошла к первому попавшемуся извозчику и назвала улицу, на которой мы жили.

А как я доехала — не помню…

Но удивительно было то, что теперь я уже владела собой прекрасно. Точно шла, шла по пустыне и думала, что конец, что дальше не хватит сил, а кто-то добрый подал мне стакан чистой свежей воды. И опять стало можно двигаться вперед. Вечером к мужу пришли два сослуживца. Он знал, что я не люблю гостей и принял их в кабинете. Слышно было, как они говорили о войне и как Жорж громко произнес:

— Моя жена ужасно впечатлительна, после прочтения газеты она делается сама не своя, хоть за доктором посылай…

 

IX.

С этого вечера мне все труднее и тяжелее было жить возле Жоржа. Я положительно не выносила его поцелуев. Крепко хотелось куда-нибудь уехать.

Я знала, как скучает без меня до сих пор не вышедшая замуж Надя, знала, как она обрадуется моему приезду. Быстро и неожиданно для себя самой я села и написала ей письмо, в котором просила протелеграфировать, будто мама не совсем здорова. Послала заказным, три дня напряженно ждала. Желанная телеграмма пришла, когда мужа не было дома — «мама заболела приезжай Надя».

Жорж очень встревожился, когда прочел эти слова, но советовал обождать получения более подробного известия. Я притворилась, что ждать не в силах. В конце концов и он со мной согласился. Дал денег и сам проводил на вокзал. Миша и Маруся крепко плакали. Было мне стыдно глядеть на их слезы. А в купе, когда поезд тронулся, вдруг стало легко, нужно было обдумать многое и многое, а нигде так хорошо не думается, как в вагоне, когда лежишь на спине и слышишь один мягкий гул колес. Но, как говорится: чужую беду руками разведу, а с своей ума не приложу. Прежде всего я решила поговорить с мамой по возможности искренно и написать Жоржу такое письмо, которое бы его успокоило.

Наши оказались еще на даче, все на той же Лахте. Мама крепко обрадовалась мне. Нади и Тани не было дома, уехали в Сестрорецк на музыку. Поезда все еще ходили неправильно, и в этот день меня никто не ожидал. К моему удивлению, здесь было еще совсем тепло; большая часть дачников уже разъехалась, и не утомляло мелькание людей.

Всходила луна.

Настроение вдруг изменилось. Я уже не могла лгать, но не хотелось никого и посвящать в свою тайну. Я рассказала, что очень утомилась за это время, соскучилась и потому приехала. И это вышло правдоподобно, потому что за минувшую неделю я так похудела, точно перенесла тяжелую болезнь; лицо осунулось и пожелтело, глаза впали.

— И отлично сделала, и отлично сделала, — ответила мама.

Она не знала о телеграмме, посланной Надей. А когда вернулись сестры я и им рассказала то же самое. В этот же вечер написала и бросила короткое письмо Жоржу, будто мама совсем поправилась.

Радовала и бодрила твердая уверенность, что я любима тем, кого люблю.

Когда мама легла спать, я и сестры еще долго сидели на балконе. На соседней даче мужской голос запел романс, еще никогда мною не слышанный, на слова:

«Я вчера еще рад был отречься от счастья»…

Мелодия уплывала в лес к темным елям, к их вершинам и к лунному свету. Певец на несколько минут замолчал, и мне стало жаль, что оборвался такой не шаблонный мотив. Когда он опять запел я не могла разобрать слов, сбежала с веранды и подошла к самому забору. Ночной ветерок подул в мою сторону и здесь я отчетливо услышала еще три строфы:

«Теплый взгляд, мимолетного полный участия,
«Грусть в прекрасных чертах молодого лица…
«И мучительно хочется счастья…»

II хотя это был конец августа, но я чувствовала себя, как весной. Мне казалось, что у меня нет никакого мужа и детей, а есть где-то Леня, который теперь непременно думает обо мне. И казалось, что Надя еще в седьмом классе, а Таня в третьем, а я курсистка.

Я легла спать с Надей в одной комнате, и мы еще долго болтали. Мне ужасно хотелось, чтобы Надя спросила, не знаю ли я чего-нибудь о Лене, но она не спросила, и мое легкое огорчение снова перешло в радость: было очевидно, что сестра забыла о его существовании, не только теперь, но никогда не подозревала, как он дорог для меня. Значит, о моей любви, первой и последней, знали только трое: Господь Бог, Леня и я. Мне всегда, казалось, и теперь кажется, что острее всего и радостнее то чувство, о котором никто не знает.

Когда Надя потушила лампу и уснула, я еще долго ворочалась. Решила, что завтра под каким-нибудь предлогом поеду в Петроград и непременно побываю возле Екатерининского сквера, где мы встречались с Леней. Так и сделала. Сказала маме, что мне нужно купить чулки и туфли.

Радостно и весело ехала я по Невскому. Возле сквера сошла и, хотя был теперь конец лета, а не зима, но я совершенно ясно представила себе фигуру Лени, идущего в николаевской шинели с бобровым воротником со стороны Садовой. Приятно было ехать и по Каменноостровскому в трамвае.

На дачу я вернулась в шестом часу, прямо к обеду. Мама расспрашивала меня о муже, о детях, а я только улыбалась и отвечала невпопад, так что Надя сказала:

— Ты стала какой-то блаженненькой.

Конечно, современный брак, да еще с таким мужем, как Жорж, не похож на рабство, но все-таки я себя чувствовала, как чувствует, вероятно, человек, выпущенный из тюрьмы на волю. Я сказала, что хочу после обеда отдохнуть.

— А конечно, отдохни, — ответила мать, — ведь заснула вчера в три часа, а встала в восемь.

Милая, она сама постлала мне постель и переложила ключ внутрь комнаты.

— Лучше запрись, а то непременно Танька влетит и тебя потревожит.

Я так и сделала. Но полежала недолго. Захотелось воспользоваться своей свободой и, никого не обманывая, написать Лене. Это письмо было вторым в жизни и первым после замужества.

«Тогда на вокзале, прощаясь, я ничего не успела сказать, да вряд ли и нужно было, потому что самое главное — Вы поняли и почувствовали: не было и не будет для меня дороже человека. Не знаю дойдет ли к Вам это письмо, но я решила в первый и последний раз в жизни быть абсолютно искренней. Жить с одним, любя другого — каторга, и не будь у меня детей, конечно, я ушла бы от мужа и не к Вам, а просто домой, или постаралась бы найти себе какую-нибудь службу, но жила-бы только Вами. Когда-то еще девушкой я написала Вам большое письмо, такое же правдивое, как и это. и отправила его заказным. Ждала ответа десять дней; когда увидела, что его не будет, решила, что больше жить незачем. И вместе с одной подругой отравилась морфием, но меня спасли, а подруга умерла. К моему удивлению. письмо это вернулось, потому что Вас не разыскали. Значит, Вы не ответили не потому, что не хотели. И мысль, что я не отвергнута, долго поддерживала меня и, вероятно, помогла прожить несколько лет с человеком, которого я только уважаю. Когда я была у Вас в квартире в первый и последний раз, и Вы сказали свою обычную фразу: «свобода дороже всего» и довольно ясно высказались, что не считаете брак счастьем, мне было горько и обидно вспоминать эти слова, но теперь, когда я, вероятно, еще лучше знаю, что такое законный брак — говорю, что согласна с Вами. И если бы мне сейчас предложили, не причиняя никому горя, сделаться Вашей законной женой, я бы не согласилась и потому именно, что люблю Вас, Леня, больше всего на свете, больше собственной жизни… Вас это, может быть, удивит, но я верующая, я убеждена в существовании загробной жизни и думаю, что там никогда моя душа не отлетит от Вашей. Бывали месяцы и, может быть, целые годы, когда я думала, что мое отношение к мужу и есть любовь, но после объявления войны, после того, как я уже не сомневалась, что и Вы там будете, а главное после встречи на вокзале, я, к своему счастью или несчастью, слишком ясно поняла, что один Вы самый дорогой и одному Вам могла бы сказать «люблю», хотя ни прежде, ни потом, ни Вы, ни я никогда не произнесли этого слова. Да, я бы еще хотела увидеть Вас на этом свете, пока и Вы молоды, пока умею и есть силы у меня так любить. Но знаю, что не смогу оставить детей, а с ними и мужа, и поэтому будет лучше, если еще когда-нибудь увижу Вас на улице или на вокзале, буду и тем довольна, до конца дней моих. Думаю и уверена, что Бог сохранит Вас на поле сражения: я сумею вымолить у него Вашу безопасность. Больше ничего не могу Вам написать; для Вас чуткого и без того все ясно. Я теперь похожа на того цыпленка, о котором вы сказали, что не летать ему вольной чайкой — и не нужно, пусть полетят мои дети; я сумею их воспитать и рассказать им о жизни все прежде, чем она исковеркает их.

Ну. до свиданья, или прощайте, не знаю, как не знаете и Вы. Тоска давит меня. Если у Вас явится желание или возможность ответить мне, адресуйте в наш город «до востребования».

Вся Ваша.

Знайте, что если не получу ответа, то буду уверена, что случилось это лишь потому, что не дошло к Вам мое письмо. Да сохранит Вас Бог».

Уютно и спокойно, точно в гнездышке прожила я эти две недели. От Жоржа начали приходить частые письма, он умолял поскорее вернуться и жаловался, что ничего не можешь поделать с детьми. Я назначила свой отъезд на двадцать восьмое августа. Перед этим еще раз побывала в городе. Помню, на Литовской улице я увидела целые поезда трамваев, окрашенных в белый цвет: перевозили с Варшавского вокзала раненых. Мне удалось подойти к одному из вагонов вплотную, и я встретилась глазами с лихорадочным взглядом желтого и печального человека и сейчас же отдернулась назад. Потом мне было стыдно и казалась жестокой вся толпа, глядевшая на это зрелище.

Я рада была, когда вернулась домой. Моросил дождик; невесело шумели деревья. И, кажется, в единственной нашей даче светился огонек. В столовой показалось очень тепло и светло, а мама и сестры как будто стали гораздо милее и ближе. Скрепя сердце, я все-таки уехала в тот день, в какой назначила…

 

X.

В вагоне мне приснился странный сон: несчастная Покрошинская, которая все меня просила о чем-то таком, чего я не могла ей дать.

Мне это показалось дурным предзнаменованием, но потом впечатление изгладилось, и ехала я, уже совсем спокойная, готовая ко всему.

Меня встретил Жорж вместе с Мишей. Мужу я почти не обрадовалась, зато, увидев личико своего мальчика, подумала: «если даже все потеряно, то для таких детей стоит жить».

Ехала я на квартиру, точно в тюрьму. Здесь меня радостно встретила Маруся.

Жорж спросил, что с мамой. Я так просто и легко солгала:

— Сначала думали, что воспаление легких, очень повысилась температура, ну, а потом оказалось, что просто сильная простуда, и все очень скоро прошло.

Он ходил за мной по пятам и виновато улыбался, а я чувствовала, что мне следует приласкаться, но не могла себя заставить этого сделать.

Мало-помалу жизнь вошла в обычную колею. Чтобы меньше думать о Лене и не так мучиться, я старалась заполнять весь свой день, ходила в комитет о раненых и шила там белье, а дома, если нечего было делать, читала газеты и книги. Мне казалось, что, вероятно, прежде немцы не были такими холодными и жестокими, но когда я прочла «Мадемуазель Фифи», «Сдобную пышку» и еще несколько рассказов Мопассана, то поняла, что и сорок лет назад они были такими же и это у них в крови, как у волков.

Несколько раз я была на почте, но ни одного письма не получила. Попробовала послать заказное, но мне его вернули с надписью: «возвращается за не установлением приема и выдачи заказной корреспонденции в полевых учреждениях».

Когда я засыпаю, мне иногда кто-то шепчет в самое ухо: «убьют, убьют»…

Я вскакиваю, тревожно гляжу на храпящего Жоржа, босиком иду к графину, который стоит на окне, и жадными глотками пью воду.

Жизнь моя с внешней стороны ползет ровно. Когда Жоржа нет дома, я пишу эти записки и думаю: «как хорошо, что я не назвала нигде своего имени и фамилии, не назвала и фамилии Лени. Пусть и после моей смерти никто не узнает, чье это сердце так страдало. Слишком много и без меня сейчас страданий…»

Когда нервы непокойны, я и днем иногда ложусь на постель и крепко уткнувшись лицом в подушку, стараюсь не шевелиться, но в эти минуты редко отдыхаю.

В темноте вдруг начинаю видеть, как медленно двигаются окрашенные в белый цвет вагоны трамвая, набитые искалеченными людьми.

До обеда я читаю газеты, прежде всего списки раненых и убитых, и думаю: «если Леня вернется — я не выдержу, уйду к нему и тогда… пропала.

Если не вернется, — затоскую и тоже — пропала…»

Сборник «Лукоморье». <Первый альманах рассказов.> Военные рассказы. Пг.: Типография Товарищества А. С. Суворина — «Новое Время», стр. 49-113, 1915

Добавлено: 29-11-2021

Оставить отзыв

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*