Немцева рыжая

Книги, сборники, циклы:

Воронин Евгений и Тонконогов Михаил сидят рядом на скамеечке в сыром и запущенном сквере, который называется «Детским садом», щелкают кедровые орехи и зевают. Третьего дня благополучно сдали последний экзамен, — историю, — и перешли в седьмой класс. Теперь надо бы, собственно, наслаждаться отдыхом. Но с ученьем покончено, а каникулы, как следует, еще не наладились. И потому — скучновато, а после экзаменационной зубрежки головы еще тяжелы, как с похмелья.

Тонконогов — длинный, уже усатый, говорить октавой, — едет на каникулы к родителям, в глухой степной городок, куда на перекладных — больше пятисот верст. Его попутчик — доверенный по кожевенной торговле — задержался с делами и выедет только дня через четыре. Приходится ждать.

Воронин — маленький, нескладный и некрасивый, — (черти на лице горох молотили) — проводит лето у дяди на винокуренном заводе и тоже томится ожиданием. Дядя обещал прислать лошадей только через неделю, потому что сейчас все заняты перевозкой спирта.

В саду прохладно. Молодая листва еще не успела посереть от злостной городской пыли, ярко зеленеет. Пахнет почему-то цветами, хотя цветов ни где не видно. Неподалеку, на утоптанной площадке, пищит детвора.

От кедровых орешков уже запершило в горле.

— Женька, есть покурить? У меня все вышли. Назад пойдем мимо лавочки — отдам.

— У меня всего пара.

— Ну, и делись по-братски. Жаднюга ты…

Воронина мало смущает этот упрек и некоторое время он нерешительно вертит в руках синюю коробочку — «Цыганку». С легким вздохом открывает ее и делится «по-братски». Закуривают. Тонконогов пускает дым из ноздрей двумя длинными струйками, Воронин курить так медленно и аккуратно, что его дыма почти не видно.

После долгого молчанья Воронин вспоминает:

— Нынче на велосипеде буду ездить. Дядя обещал выписать. Английский, со свободным колесом.

— Черта в нем — в твоем велосипеде. Я — верхом. У нас есть киргиз хороший, — тропотун. Стакан воды поставь на седло — не расплещет.

— Верхом — это само собой. Но велосипед, знаешь, тоже… особенно, если со свободным колесом и педальным тормозом…

Говорили уже много раз и о тропотуне, и о велосипеде. Тема давно исчерпана до конца и сейчас обрывается сама собою. Тонконогов надувает щеки и пробует пустить дым колечком. Не выходит.

— А папиросы, брать, у тебя скверные, кислые. Нужно «Княжеские» покупать.

— Они — гривенник.

— Когда-нибудь задавишься ты на деньгах, помяни мое слово. Душа у тебя торгашеская, крохоборная.

И опять Воронин не обижается, — и говорить не о чем. Тонконогов тоже начинает курить осторожно, маленькими затяжками, — чтобы подольше хватило. Потом, после некоторого умственного усилия, находит новую тему.

— Я вчера Соньку видел. Разрядилась — фу ты, ну ты… И не узнаешь, что гимназистка, — да еще пятиклассница. Проводил до дому и дорогой такого запустил козыря… А она: «очень жаль», говорит, «что вы уезжаете на лето: вы такой интересный»… И глазками выворачивает. Вот, погоди до осени. Обмозгую это дело в лучшем виде…

— Около нее все кадет какой-то вертится! — с ядовитым равнодушием замечает Воронин.

— Врешь ты?

— Честное слово. Толстый. Фуражка на левом ухе.

— Так это у нее двоюродный брат. Я его знаю, — дуралей. Настоящий солдафон.

— Ну, тоже… Двоюродный брат — это не то, что настоящий.

— Как так? Даже жениться нельзя.

— А влюбиться в лучшем виде можно. До осени-то далеко.

Тонконогов по рассеянности затянулся так, что хватил горькой ваты и закашлялся.

— Тьфу ты, свинья крапчатая… Вот ведь какой ядовитый человек.

Солнце еще высоко, а время идет медленно, как на латинском уроке. И жаль дня, потому что это — один из дней отдыха, которые все на счету, — и в то же время хочется, чтобы он поскорее прошел. Стоило изводиться всю зиму только для того, чтобы вот так сидеть и зевать.

Воронин посмотрел в самый конец длинной аллеи.

— Робинзон и деть.

— Нашего полку прибыло. Может, на лодке катнем, а?

Робинзон, по каникулярной вольности, одет с явными отступлениями от установленной формы. Фуражка — зимняя, блуза — летняя, парусиновая, подпоясана каким-то рыжим ремешком без бляхи. Брюки — тоже зимние, суконные, и запрятаны в высокие сапоги. Робинзоном этого либерального человека прозвали потому, что, будучи первоклассником, он решил бежать на необитаемый остров, хотя и с малым успехом. В двух верстах от города, на молочной ферме, его изловили и водворили в карцер. Теперь Робинзон состоит редактором-издателем ученического журнала и председательствует в кружке самообразования.

Подошел, поздоровался, крепко встряхивая руку.

— Покурить есть, господа?

— Опоздал. Только что прикончили.

— Э, черт… Ну, орехов дайте.

Двое потеснились на скамейке, уступили место Робинзону.

— Ты на все лето в городе? — справился Тонконогов, хотя это тоже давно уже было известно.

— На все… Хотя, может быть, попаду в деревню, — оболтуса готовить… Да в городе и лучше. У меня большая программа выработана по экономическим наукам, — надо пройти.

— Давай, на лодке проедемся, а? Скучно чертовски…

— Ну ее… У меня со вчерашнего дня все руки в мозолях.

— На руль сядешь. Подъем, что ли? До острова и обратно…

— Еще если бы пива захватить…

— И то дело. Женька, дашь на полдюжины?

— У меня нету. Даже вот на папиросы…

— Врешь ты. Обыщем.

Робинзон поморщился.

— Не надо. Мне в «Жигулях» в кредит верят.

— В кредит, так в кредит. Только тебе уж ни одного глоточка не дадим, корявому черту… Идем, стало быть.

Поднялись и зашагали лениво. Тонконогов с Робинзоном — впереди. Воронин, не обиженный, но сердитый — нисколько поодаль. У ворот сада неожиданно столкнулись с Витенькой.

Витенька — беленький, гладенький, сдобный, словно кормится одной молочной кашкой с сахаром. Крахмальный воротничок лезет под оттопыренные уши. Башмаки — как зеркало, с лакированными носочками, и Витенька то и дело обмахивает их платком, специально для этого предназначенным. Другой платок сложен конвертиком и торчит из грудного кармана курточки.

— Ага, Витенька!

Его немножко презирают, но и немножко любят, — очень уж он беззлобный. Тонконогов уцепился за широкий лакированный кушак.

— Тебя только и ждали… Едем. И пару пива за твой пай. Итого — восемь.

Робинзон нахлобучил Витеньке на самый нос фуражку. Один Воронин, с видом полного нейтралитета, запрятал руки в карманы. Он и сам — охотник до пива, но считает, что пить на собственные деньги — глупо.

Витенька пыхтит и отбивается. Ему очень совестно, что с ним так вольно обращаются в публичном месте.

— Да пустите же, господа… Ну, вот, ей Богу… Ну, как же…

Тонконогов не оставляет кушака и даже намеревается, по-видимому, вступить в швейцарскую борьбу, но Витеньке очень кстати приходит в голову блестящая мысль.

— Погоди… Знаете новость?

— А что такое? Козел ощенился?

—Немец умер.

— Врешь, Витенька. Сочиняешь для спасения души. А мы вот тебя сейчас вываляем.

— Не хотите — не верьте. Еще вчера вечером.

— А как же Козел говорил, что он на поправку идет?

— Так оно и было, — на поправку. Потом вдруг разрыв сердца — и готово.

Тонконогов чешет в затылке.

— Вот тебе и ну… Ты откуда знаешь?

— Папа говорил. А папе сказал аптекарь.

Немец еще на Пасхе захворал воспалением легких. Одно время был совсем плох, потом начал было поправляться, но, все-таки, не вставал с постели и экзамены по немецкому языку проводил греческий чех. Витенька никогда не врет, и если уверяет теперь, что немец умер — ему и книги в руки. Воронин уныло сообразил:

— Придется теперь на венок собирать.

— Какой там венок? — пожал плечами Робинзон. — Половина уже разъехалась. И вообще, все эти венки и похоронные пышности — глупый анахронизм, не заслуживающий никакой поддержки.

— Немцева рыжая была у директора! — продолжает выкладывать Витенька, оправляя кушак и фуражку. — Просила пособие на похороны, а Барабан сказал: «Вы по какому праву просите? Я вас не имею чести знать». Это тоже аптекарь рассказывал. Потому что она ведь не венчанная.

— Сволочи! — бухнул Тонконогов.

— Барабану надо стекла побить! — поддержал Робинзон. — Давайте сегодня же ночью, а? Какое он имеет право оскорблять женщину?

Воронин раскачивается на каблуках. И, основательно подумав, вносит совершенно неожиданное предложение:

— Господа, пойдемте к немцу. Надо же отдать последний долг. И кстати выразим рыжей наше того… как это…

— Наше сердечное сочувствие! — подсказал Робинзон. — Я присоединяюсь.

Тонконогов опять почесал в затылке, приподняв для этого сбитую блином фуражку.

— А и в самом деле… Все равно, делать нечего… Черт с ней, с лодкой. Надоело, собственно говоря. Только это ничего, что я не учился немецкому?

— Рыжая разве знает? — практично возразил Воронин. — И потом мы исполним долг вообще того…

— Общечеловеческий — подсказал Робинзон. — Витенька, идем!

— Не могу. Я — к тете. Она именинница.

— А сколько ей лет, твоей тете? Пятнадцать?

— Ммм… нет. Кажется, пятьдесят четыре. Обед будет хороший.

— Ага…

Если Витенька предвидит обед, то никакие земные силы не совратят его с правильного пути. Это всем хорошо известно и потому не стали спорить. Разошлись.

Немец живет, — или, по крайней мере, жил до вчерашнего вечера, — в маленьком деревянном домике на краю огромной, заросшей травой, площади. А на другом краю этой площади — гимназия, и немец двадцать с лишним лет прогуливался дважды в день по этой площади, в гимназию и обратно. Гимназисты показывали даже особую тропинку, глубоко вытоптанную, — немцеву. По этой же тропинке ходил, правда, и немцев сосед, помощник классного наставника Козел, но Козел едва ли смог бы самостоятельно протоптать такую глубокую дорожку, как человек сухой и поджарый, всего пуда на четыре. А в немце — восемь пудов полных.

Выйдя из сквера, товарищи обогнули базарные ряды, миновали погруженную в летаргический сон гимназии и вступили на немцеву тропинку.

— Зарастет теперь! — сказал Тонконогов. — У Козла копытца легонькие. Не осилит.

Воронин поежился. Площадь зеленела свежей муравой, вся искрилась под весенним солнцем, но все-таки было немножко жутко, — и от неожиданности известия, и еще от чего-то, более глубокого.

— Нехорошо как то…

— Что — нехорошо? — хмуро переспросил Робинзон, мелькая по тропинке высокими нечищеными сапогами.

— Да так вот… Столько лет ходил, протоптал дорогу. А больше не будет ходить.

— Крышка немцу! — вздохнула, Тонконогов. — А папирос то мы забыли купить на базаре. Плохо наше дело.

Конца ей нет сегодня — этой площади. Немного в стороне — дровяные склады. Как то темной зимней ночью у этих складов грабили Козла, возвращавшегося с заседания педагогического совета. Немец шел позади, услыхал неистовые вопли, догнал и выручил. Козел долго ходил потом с повязкой на глазу, а немец — в заштопанных брюках.

Припомнили этот эпизод, обсудили. Воронин, как человек хилый, с особенным почтением отозвался о немцевой силе. Робинзон отнесся критически.

— Что касается жуликов — это, конечно, недурно. Но ведь он, говорят, и свою рыжую бил.

— Еще бы… Козел сколько раз унимать бегал. Они ведь только через двор… Все слышно.

— Я бы ушел на ее месте… Раз женщина не скована цепями церковного брака…

— Слушай, Робинзон, а если она его любила?

— Немца? Толст он уж очень. И борода, как у Черномора. А потом — груб и некультурен. Помните, в прошлом году мы всем классом Барабану жаловались?

— Помню… Свиньями обозвал. А все-таки Барабан то нас же и отшил тогда…

По мере приближения к немцеву домику, Тонконогов все мрачнел, загудел даже низкой октавой что-то похоронное. Потом остановился так внезапно, что шедший следом Воронин ткнулся ему в спину козырьком фуражки.

А что, братья, не повернуть ли? Не того оно как-то… Ей Богу, и без нас обойдутся. Не люблю я покойников, а особенно летом.

Робинзон вспылил.

— Никто тебя не тянет насильно. Только это во первых — не по-товарищески, а во вторых — какое-то бабье малодушие. Вообрази, если бы ты умер и к твоей жене явились с выражением сочувствия…

— И воображать не желаю. Я не господин литератор, чтобы воображать всякие глупости. Тебе нравится, так ты и воображай.

Робинзон пренебрег намеком. Расставив ноги и скрестив руки, остановился на тропинке, как колосс Родосский.

— Уж сознайся лучше… Просто покойников боишься? Да?

Тонконогов плюнул и пошел вперед. Чуть не сшиб с ног Робинзона.

— Пусти, черт… Что ты распространился на самой дороге?

Тропинка выбежала на пыльный немощеный проезд. Во всем городе вымощена была только главная улица, — да и эта единственная мостовая после первого же ливня ушла глубоко в жидкую топь и исчезла. Гимназисты, как люди классического образования, назвали главную улицу Помпейской.

По ту сторону проезда — немцев домик, обшитый тесом, некрашеный, темно-серый от старости.

— Собственный? — поинтересовался Воронин и сейчас же отыскал над воротами жестяную доску с надписью: «отставного надворного советника Попова». — Нет, квартира…

Нерешительно потоптались перед косым, в три гнилых ступеньки, крылечком. Даже самоуверенный Робинзон немножко завял и без нужды обдергивал парусиновую блузу.

— Ну, так как же, господа?

— Да теперь что уж… Надо идти…

— А то можно взять налево — да и к реке. Как раз мимо «Жигулей»…

— Врешь, брат. Я тебе покажу, как я боюсь.

Тонконогов первый взбежал на крылечко, а за ним, далеко не так бойко и поспешно — товарищи. Подгнившие ступеньки скрипели жалобно, — и странно было, что они так долго могли выдерживать тяжелого немца.

В полутемных сенях две двери: одна, дощатая, — в какой то чуланчик, другая, обитая войлоком и рыжей клеенкой — в комнаты.

— Надо позвонить, господа.

Поискали и нашли ручку от звонка, но с оборванной проволокой. Ручка вся обросла паутиной и пылью. Пахло в сенях кислым: не то квашеной капустой, не то овчиной.

— Не звонит… Постучим, что ли?

— Как в нее постучишь, — в дверь то? Она мягкая.

Робинзон, не совсем довольный тем, что Тонконогов вздумал выдвинуться на первый план, потянул за скользкую от грязи железную скобу. Дверь легко подалась, открылась, — и еще сильнее запахло кислым. После яркого солнца за дверью, в прихожей, показалось совсем темно, — а дальше, из комнаты с мягкой мебелью — должно быть, гостиной, — шел свет рассеянный и тусклый, какой бывает при опущенных кисейных занавесках.

Чтобы не наткнуться на что-нибудь и не нашуметь, Робинзон пошел вперед, протянув руки, как слепой. Воронин с Тонконоговым задержались у самой двери, громко пыхтя от смущения.

Робинзон заглянул было и гостиную и сейчас же подался назад, зашептал удивленным беззвучным шепотом:

— Козел! Ей Богу, Козел сидит у стола.

— А рыжая?

— Нету… Да черт с ним… Все равно — пойдемте.

Во первых, Козел — начальство неважное. Надзирательствует только в младших классах, до четвертого включительно. А затем, даже если бы это был и сам Барабан — придраться не к чему. Робинзон еще раз обдернул блузу и отважился.

Козел сидит за овальным, накрытым вязаной скатертью, столиком, опустил голову, и не то спит, не то задумался. Жидкая узенькая бороденка загнулась крючком. Сюртук расстегнут и грязная крахмальная манишка лезет из выреза жилета. Волосы на голове у Козла — густые, курчавые, совсем не подстать бороденке. Свисли на лоб крючками и сосульками, как будто Козел с неделю не прикасался к гребенке.

Робинзон кашлянули, погромче пристукнул каблуками. Козел все сидит неподвижно и теперь уже ясно — дремлет. Тонконогов вытянул из-за Робинзона длинную шею с подвижным кадыком и осторожно пустил самой низкой октавой:

— Здравствуйте, Петр Иваныч!

Дремавший человек испуганно встрепенулся от неожиданного оклика и потревоженные мухи загудели над столом в унисон тонконоговской октаве.

— А, что? Кто тут?

— Это мы, Петр Иваныч! — вежливо объяснил Робинзон. — Воспитанники седьмого класса.

Козел встал и как-то странно засуетился, словно был смущен еще больше, чем сами посетители. Переставил зачем-то с одного места на другое наполовину опорожненную пивную бутылку. Левой рукой потянул себя за бороденку, а потом еще сильнее запутал взлохмаченным кудри. И беспомощно болталась вылезшая манишка с разорванной петлей на нижнем конце.

— Что же, господа… Это хорошо, господа … Заходите.

И, указывая гостям на придвинутые к столику мягкие стулья, в то же время косился через плечо на плотно припертую дверь в соседнюю комнату.

— Гм, гм… — усиленно прочищал голос Робинзон. — Такое неожиданное несчастье!

— Вот именно! — согласился Козел, кивнул головой и перестал коситься. — Хотя, собственно… Не так уже неожиданно. Доктор с самого начала опасался… Да вы садитесь, господа… Садитесь…

Сели. Долго не знали, куда деть фуражки. Роняли их на пыльный затоптанный пол, потом обчищали рукавами. Наконец, Воронин забрал все три и, осторожно ступая, отнес в прихожую.

Козел гладил бородку, моргал.

— Ученики многие уже разъехались! — все с теми же, почти мучительными, усилиями старался поддерживать разговор Робинзон. — Да мы и сами узнали только случайно.

— Витенька сказал! — пояснительно буркнул Тонконогов, и неловко повернулся, так что ржавые пружины в сиденьи громко заскрипели.

— Это какой? — прищурился, стараясь припомнить, Козел. — В воротничках?

— Вот. Он самый. Он ведь тоже из немцев.

— Аккуратный человек! — сказал Козел и вздохнул совсем грустно. — Очень аккуратный. А у покойника, вот и мебель вся старая. Хоть на толкучку. А впрочем… Пива хотите?

Воронин не то икнул, не то проглотил какое-то неожиданное восклицание. Козел посмотрел на него приветливо, дрогнул бороденкой.

— Вы не стесняйтесь, господа. Пьете ведь? То и дело подле «Жигулей» снуете…

Тонконогов сознался:

— Есть грех, Петр Иваныч.

— Пиво — это ничего. В Германий даже младенцам дают. Привезут в пивную в этакой колясочке и поят. В соску, будто бы, наливают… Да и время теперь такое, господа… Вы не смущайтесь. И очень это хорошо, что пришли навестить покойника. А то видите — никого. Один Эрнест Николаевич, из всего педагогического совета, забежал на минуточку. Нехорошо, господа… Конечно, у покойника были свои недостатки, но ведь смерть должна, так сказать, примирять. Как батюшка говорить: не знаем ни дня, ни часу… Сегодня Карл Юльевич, а завтра, может быть и самого директора понесут.

— Он — здоровый! — совсем осмелел Тонконогов. — Барабанной кожей обтянуть.

— Карл Юльевич тоже здоров был, — восьмипудовый человек! — горячо возразил Козел. — Дерптский студент, и шрам у него на щеке от дуэльного боя. И вот — даже пенсии не выслужил. Настолько надеялся на долгую жизнь, что даже не торопился сочетаться законным браком. Все-таки хотя бы пособие…

Поперхнулся и замолчал. Спрятал всю бороденку в кулак и крепко задумался, словно задремал опять.

Робинзону было не по себе. Он все ежился и моргал слишком часто, как сам Петр Иваныч. От Козла пахло едкой смесью водки, пива и селедки с луком, и даже без этого запаха заметно было, что он порядочно выпил. А Робинзон видел его до сих пор только в белых и гулких гимназических коридорах, вицмундирного, казенного и потому чужого. Тонконогов тоже помрачнел и все скрипел пружинами. Только Воронин сидел невозмутимо и прочно, и с вожделением посматривал на пивную бутылку.

Мухи густо обсели зеленое стекло бутылки, ползали по желтоватой вязаной скатерти. Низко висел облупившийся потолок. Было душно. И с особенной остротой вспоминались затопленная солнцем площадь, просторная речная стремнина и даже заплеванные дымные «Жигули».

Тонконогов посмотрел вопросительно на Робинзона, даже слегка подтолкнул его коленом. Робинзон утвердительно кивнул головой и заговорил, путаясь:

— Собственно, мы хотели бы… Если только это удобно в данную минуту… Мы, конечно, понимаем, что если почему-нибудь… То не посмеем задерживать… И потом нам домой пора… Такт, что, если сейчас неудобно…

Козел долго смотрел на него пустыми и скучными глазами, пока, наконец, сообразил:

— Покойника видеть хотите? Так он там, за дверью… Ступайте, посмотрите. А я не пойду уж. У меня самого нездоровое сердце, а это влияет. Ступайте сами, господа. Да и там эта самая Матильда… Матильда Федоровна. Она покажет. Потом пива выпейте. Это ничего, эго можно. Я сам читал, что в Германии даже младенцами… Может быть, позвать ее?

И, не дожидаясь ответа, позвал, не повышая голоса, а только повернувшись лицом к запертой двери:

— Матильда Федоровна, подите сюда. К Карлу Юльевичу пришли.

Потом пояснил:

— Она, кажется, не в туалете… Но вы, как молодые люди, не взыщете. Я вообще смотрю на вас, как на просвещенных людей, господа. Всякому известно, что я окончил только учительскую семинарию и, конечно, невежда. Состою помощником классного наставника и только. Но вы, господа, судите по человечеству… Матильда Федоровна!

И в настороженном внимании гимназистов как то особенно беззвучно распахнулась дверь и из-за этой двери неожиданно глянул совсем пустой серый сумрак. Потом уже, спустя долгую минуту, что-то светлое зашевелилось в этом сумраке, зашевелилось и выползло.

Немцеву рыжую все трое видали уже не раз, — но сейчас не узнали и, от неожиданности, даже как будто испугались немножко.

Маленькая, щупленькая, с туго закрученной на затылке косичкой. По бледному курносому лицу редко рассыпаны красные веснушки. А короткая ночная кофта широко распахнулась и показывает рыхлую, как будто водой налитую, грудь. И кожа на груди тонкая и белая, какая бывает только у рыжих: не отличается цветом от ночной кофты.

Вползла, не слышно скользя туфлями и остановилась, присматриваясь.

Гимназисты нескладно поднялись. Тонконогов кашлянула, в ладонь и вытянулся верстой. А Козел с некоторой галантностью округленно провел рукой по воздуху и объяснил:

— Это, Матильда Федоровна, воспитанники усопшего. Желают поклониться праху. А потом вы им пива дайте. Очень хорошие молодые люди.

Рыжая звучно потянула носом, но присутствию гостей, по-видимому, не удивилась. Даже посмотрела на них только как-то вскользь, искоса. Потом нырнула назад в серый сумрак и оттуда уже отозвалась.

— Идите!

Робинзон немножко замялся, но Тонконогов подтолкнул его в спину и ему пришлось идти первым. А Воронин, спокойный и довольный, как ни в чем ни бывало, замыкала, шествие.

В сумраке пахло тяжело и густо, и уже не кислым, не капустой или овчиной, а как то особенно, сладковато. Робинзон сразу понял, что это такое, и жесткий комок подкатился у него к горлу. С усилием проглотил слюну и выпрямился, как Тонконогов, стараясь казаться сосредоточенным и чинным, но спокойным.

Неясно белела простыня и какая-то смутная тяжелая тень лежала на смятых подушках. Блестела маленькая бутылочка с каким-то лекарством. Больше ничего нельзя было разобрать,

— Плохо видно?— догадалась рыжая. — Я сейчас.

И, задев Робинзона мягким теплым плечом, подошла к окну, отцепила загораживавшее свет толстое байковое одеяло. Воронин начал было креститься маленькими пугливыми крестиками, но сконфузился и сделал вид, что застегивает на куртке пуговицу.

На отодвинутой к середине комнаты низкой кровати лежало под желтоватой грязной простыней что- то большое, вздутое, по расплывшимся очертаниям мало похожее на человеческое тело. Робинзон невольно опустил глаза и под кроватью увидал большой медный таз, наполненный подтаявшим льдом.

— Вот лежит Карл Юльевич! — сказала немка таким тоном, словно показывала в паноптикуме любопытную восковую фигуру. И выговор у нее подходил к паноптикуму: слишком отчетливый, с резко выраженным немецким акцентом. — А окно мы закрываем потому, что очень светит солнце и делается тепло. Сейчас вы будете смотреть.

Приподняла простыню и откинула ее аккуратными широкими складками. За простыней потянулась было большая, с редкой проседью, борода, запуталась. Рыжая оправила ее, расположила по-прежнему пышным веером. И отступила шага на два в сторону, чтобы не мешать зрителям.

Странно было, что немец не только не похудел за долгую болезнь, а даже, как будто, отучнел еще больше, весь налился жидким прозрачным жиром. Сложенные на животе руки едва сходились концами коротких волосатых пальцев. Щеки обвисли, растеклись по подушке и, казалось, еще немного — и вся эта груда совсем ослизнет, растечется бесформенной массой. Робинзон не раз уже видал покойников, но ни один из этих покойников не был на взгляд так явно и положительно мертв, как почивший немец. И на расплывшихся щеках, и на шее, под бородой, и даже на руках синели уже темные пятна.

— Очень скоро портится! — обстоятельно объяснила рыжая. — Закрываем окно и ставим лед, чтобы было холодно, но все-таки портится. Это потому, что толстый и долго был больной.

Тонконогов потянул носом воздух и неожиданно громко икнул. Покраснел до слез и, чтобы скрыть смущение, вопросительно шепнул Робинзону:

— А почему он не на столе? Разве у немцев не кладут?

Рыжая услышала.

— Нельзя на столе. Скорее портится. Сегодня принесут гроб и тогда положим в гроб. А на столе нельзя.

Повременила еще немного и, как будто, решила, что зрители насмотрелись достаточно. Но прежде, чем натянуть простыню, нагнулась и поцеловала покойника прямо в синие губы.

— Ох! — вздохнул Тонконогов и подтолкнул Робинзона локтем. Тог молча кивнул головой и опять проглотил слюну. Потом все трое, наступая друг другу на ноги, выбрались назад в гостиную.

— Видели? — поднял мутные глаза Козел. — Очень даже неприятно. То есть, даже удивительно, до чего неприятно.

— Что это он так? — тихонько спросил Робинзон, опасливо оглядываясь на дверь, за которой осталась немцева рыжая.

— Ничего не поделаешь: физический закон. Вот, и лед не помогает. Люди сложением сухие и костлявые, — те лучше сохраняются. Даже в самую жару могут дня четыре пролежать невозбранно. А этот видите, уже на второй день. Завтра пораньше, часов в восемь, хоронить будем. Иначе не выдержит. А теперь выпейте пива, господа. Я сейчас распоряжусь насчет стаканов.

— Нет, нет, спасибо! — заторопился Робинзон. — Нам, право же пора уже… Мы очень благодарны..,

— Э, чего там… Мне вот сейчас надо по делу сходить, — с пастором сговориться, — а вы себе посидите, развлеките Матильду Федоровну… Право же, посидите.

— Посидим! — с готовностью согласился Воронин. Расстроенный Робинзон метнул в него свирепый взгляд. Тонконогов мямлил и колебался. У него был обычай: если взяться за какое-нибудь дело, так обязательно довести его до конца. Но в то же время очень уж тянуло на солнце и на волю из этих темных и смрадных комнат.

Загудел уныло:

— Оно, собственно… Время, конечно, свободное, но все-таки…

— Ну, чего гам!

Козел исчез куда-то и не больше, как минуты через полторы, вернулся со стаканами и с тремя бутылками нива. Ловко хлопнул пробкой.

— Она сейчас выйдет, вы присядьте… Где вы там, Матильда Федоровна?

И опять, как в первый раз, из серого сумрака неслышно выползла немцева рыжая. Запахнула на груди кофту, оправила свернутую на затылке тонкую косичку.

— Вы и сами тоже выпейте! — предложил ей Козел. — Вам, золотая моя, подкрепиться надо.

И подал немке пенистый стакан. Та молча отпили до половины, молча села. Робинзон, удрученный тоской и раскаяньем, опустил голову и тоже сел. Рыжая, полупьяный Козел, вздувшийся немец и гнусный запах тления — все это притупляло волю, наполняло голову мутным безразличным туманом. Все равно. Сидеть, так сидеть. Даже отхлебнул машинально из своего стакана, но показалось вдруг, что и холодное крепкое пиво пропиталось все тем же запахом. Едва принудил себя проглотить и, борясь с тошнотой, отставил стакан подальше.

Козел добыл откуда-то из под дивана свою форменную, с облезлой кокардой, фуражку, нахлобучил ее на спутанные кудри.

— Вот я и пошел. На полчаса, не больше… Только с пастором сговорюсь — и обратно. Конечно, с пастором было бы приличнее говорить, например, Эрнесту Николаевичу, как единоверцу и соотечественнику, но что вы поделаете? Как только умер человек, так уже никому и не нужен. И даже относительно пособия… Как же это можно обойтись с похоронами без всякого пособия? А вы, все-таки, особенно не огорчайтесь, золотая моя. Огорчениями делу не поможешь. То, что свершилось — есть факт. А пиво, господа, хорошее. Его и покойник предпочитал всем другим сортам. Так что — не пренебрегайте.

Уходя, громко хлопнул дверью, так что чешуйки известки посыпались с потолка. Робинзон вздрогнул.

Воронин лениво моргал и не спеша тянул сквозь зубы свое пиво, время от времени обтирая губы рукавом. И вид у него был такой, словно ему совсем не в диковинку сидеть в гостях у немцевой рыжей. Тонконогов вытянул из забытого Козлом портсигара папироску и после некоторых колебаний закурил, старательно отгоняя дым в сторону.

Кофта у рыжей опять распахнулась и сама собою ползла на сторону косичка.

«Вот ведь тоже — женщина!» — подумал Робинзона, все еще борясь с тошнотой. — «И как это они жили друг с другом?»

Напрягал воображение, но никак не мог понять. Женщин он любил до сих пор еще только в мечтах, и все они были прекрасны и нежны.

— Вы — гимназисты? — неожиданно спросила рыжая, глядя куда-то поверх Тонконогова. Тот сделал круглые глаза и торопливо отмахнул дым.

— А как же. Седьмого класса.

— Покойник все учил гимназистов. Двадцать лет учил, или больше. Но гимназисты к нему не приходили. Никогда не приходили. Петр Иванович приходил часто, а по большим праздникам — Эрнест Николаевич. Я никогда не видела гимназистов.

Тонконогов сочувственно хмыкнул и даже покачал головой.

— Я сама из города Рига. Вы знаете город Рига? А покойник — из Дорпат. Но однажды летом он ехал в Рига и там мы сделали знакомство. И когда мы сделали знакомство, он сказал мне: я — человек холостой и я должен иметь экономку, которая ведет мое хозяйство. А я — бедная женщина и я тогда только что теряла мою службу. Я плакала и сказала, что я согласна…

Вздохнула, провела рукой по влажным ресницам. Жадными большими глотками допила свой стакан. Тонконогов исподтишка подмигнул соседу, но Робинзон нахмурился и принялся усердно щипать верхнюю губу. Немцева рыжая нравилась ему все меньше и меньше, но, все-таки, он не находил в ней ничего смешного. И даже любезно придвинул бутылку, за которой потянулась было рыжая.

— Благодарю вас… Покойник пил много пива и я тоже пила пива, потому что ему было скучно сидеть одному и пить. Он поднимал свой стакан, и я поднимала стакан, и мы говорили: прозит!.. Летом будет одиннадцать лет, как я ухала из Рига. И я прямо ехала в этот дом и жила здесь одиннадцать лет, и мы говорили «прозит», а вот теперь он кончался и я, может быть, не буду иметь никакого пристанища, потому что я только экономка. И я не могу даже продавать где-нибудь в кондиторей, потому что я уже старая и не имею хорошие манеры.

Передохнула и посмотрела вопросительно, ожидая ответной реплики. Но гости молчали и сидели в напряженно неподвижных позах, опуская глаза перед немкиным взглядом и пряча под стол руки.

— Да, да… Вы еще очень молодые люди и не знаете, как это значит: жить. Вы готовите ваши уроки и кушаете то, что дают вам ваши родители. И вы не знаете, как это значит, когда человек бедный и ему нечего кушать и некуда полагать свою голову… Петр Иванович приходил и говорил покойнику, и я сама говорила покойнику, когда он выпивал свое пиво и был добрый, что мне очень нехорошо быть экономкой. Но он не слушал и думал даже, что я хочу, чтобы он поскорее умирал. И кричал на Петра Ивановича. Он очень хороший человек, — Петр Иванович. Правда?

— Очень хороший! — с готовностью согласился Робинзон. — Прекрасный человек.

— Он — вдовый, но он очень хотел, чтобы покойник шел на кирку и женился. Теперь покойник пойдет в кирку и вот…

Белое, в редких красных веснушках лицо вдруг сморщилось и слезы потекли так внезапно и обильно, словно выжимались из сморщенных щек, как вода из сжатой губки. Закапали на открытую грудь, на рукава кофты, на вязаную скатерть и даже в стакан с пивом.

— Ну, ну, зачем же? — неловкими прыгающими губами заговорил Робинзон. — И вовсе даже не нужно. Зачем вы так? Может быть, еще все уладится и будет хорошо. Даже наверное уладится… Ну, зачем вы так, ей Богу…

И даже спокойный Воронин, хмыкнул, поперхнулся пивом.

— Обязательно уладится! — буркнул Тонконогов.

— Ну вот да, вот вы… Вы очень добрые молодые люди… И это так хорошо, что вы… что вам меня жалко… Потому что если бы вы не пришли, так я сидела бы и смотрела на покойника и не могла бы даже плакать… А когда старая бедная женщина плачет, она имеет не такую большую боль на сердце.

Обильнее и обильнее выжималась напитанная слезами губка и уже совсем смокли обшитые узеньким кружевцом края белой кофты. Нос набух и красные веснушки выступали не так резко. У Робинзона совсем подступило к горлу и щекотало в ноздрях: вот-вот не выдержит. Было стыдно и за себя самого и, почему-то, за немку.

— Когда человек живет, ему нужно и то и другое… Ему нужно пришить пуговицу, или стирать манишку, или удобно положить подушку, когда он хочет спать, или приготовить хороший обед… А когда человек умер, ему ничего не нужно. Он оставляет свой близкий и не хочет больше о нем думать… Теперь мне тоже нужно умирать, вот что.

— Не следует падать духом! — сказала» Робинзон. — Нужно бороться за свое существование.

— Конечно, бороться! — поддержала» Тонконогов. — Напрасно вы так то… Право, напрасно!

— Разве я не ходила к господину директору? — строго спросила рыжая и губка перестала выжиматься. — И вы знаете, что мне говорил господин директор?

— Витенька слышал… — начал было Робинзон.

— Нет, я сама имею вам сказать, что мне говорил господин директор… Он говорил так: «мадам, я знаю преподаватель Карл Юльевич, но я не знаю, кто вы такая, и потому извините меня, а я должен ходить на экзамен».

Тонконогов крякнул.

— Барабан — уж он известно… Настоящая скотина…

— Может быть, можно подать жалобу? — сосредоточенно надумал Воронин и аккуратно налил себе пива, так что пена остановилась как раз вровень с краями стакана. — Даже наверное, можно подать жалобу. Вы бы спросили этого, как его… адвоката…

— Как может бедная женщина подать жалобу на действительный статский советник? Из бедной женщины будут делать вот так, — раз-два! — и конец… Разве я не знаю? Если я жена — это хорошо, а если я только экономка — я могу сидеть и умирать голодом. А скажите мне, разве я не делала все совсем так, как если я была жена?

— Все-таки, если бы походатайствовать! — не унимался Воронин, чувствовавший себя несколько обязанным за выставленное угощение. — А то вот я слышал еще, что если, например, на высочайшее имя…

Губка окончательно высохла.

— Нет, не так.

И, быстро передвинув непокорную косичку, немцева рыжая выпрямилась, внимательно обвела всех трех гостей бесцветными запухшими глазами.

— Если я не могу спорить даже с господином директором, то как я могу ходить еще выше? Совсем не так.

Замялась, несколько раз беззвучно разинула рот, как рыба. Робинзон успел даже разглядеть все зубы: черные, изъеденные.

— Конечно, вы еще очень молодые люди. Но у меня — только покойник, который ничего не хочет слушать, и еще один только Петр Иванович. И когда покойник был здоров, он иногда делал мне нехорошо, а Петр Иванович говорил: оставьте покойника и идите ко мне, я — вдовый и у меня тоже есть хозяйство и нужно пришивать пуговицы. И он говорил еще, что никогда не хочет драться. Я была обиженная и плакала, а Петр Иванович был ласковый и делал утешение. Вы должны это знать, потому что я не имею никого другого, кому можно рассказать, вы понимаете?

Робинзон нагнулся и поднял с полу какую-то соринку, Воронин почтительно слушал.

— Я много думала и много плакала, но потом покойник хотел мириться и я оставалась. Я много раз оставалась и вот теперь осталась совсем без всего. Когда покойник купил столовое серебро, — ложки большие и маленькие, сахарница, щипцы и подстаканник, — он говорил мне: «это твое серебро, Матильда!» — но он не хотел оставлять никакой бумаги, потому что боялся. И теперь приедет какой нибудь наследник из Дорнат и все заберет. И сегодня утром я смотрела на Петр Иванович и он тоже смотрел, и потом гладил меня по плечу, — вот так. Я сказала: «Петр Иванович, теперь я могу вести ваше хозяйство, а вы можете отпускаить вашу кухарку и брать только девочку на всякие черные работы.» Петр Иванович перестал гладить и просил рюмку водки. И я поставила графин водки, и селедку с луком, какую он любит, и картофель в мундире со сливочное масло. И он пил и ел, и сидел еще, когда вы приходили, но ничего не хотел отвечать. Вы еще очень молодые люди, но вы должны понимать, что если он не будет ответить, я должна сесть и плакать, и умирать голодом.

Рыжая договорила внушительно и почти торжественно. И даже поставила пальцем в воздухе точку, — как припечатала.

Может быть, обоняние уже притерпелось к душному запаху немцевой квартиры или этот запах и в самом деле потерял свою остроту, — но только Робинзон теперь совсем не замечал его. И прислушивался к обстоятельному рассказу, как к неожиданным вестям из совсем чужого, нового мира.

В старом, хорошо знакомом мире, немец занимал точно ограниченное место. Сидит на учительской кафедре, толстый, бородатый, злой человек. Спрашивает уроки, ставит баллы. Живет час в день, три раза в неделю, согласно расписанию уроков. А в остальное время куда-то исчезает, никому не нужен и, пожалуй, даже не существует со всем.

И вот, только когда умер — оказалось: существовал. И существовал именно здесь, в деревянном домике на краю площади, а совсем даже не на кафедре с классным журналом перед глазами.

— Это очень странно, — задумчиво выговорил Робинзон.

— Вы — очень молодые люди. А я скоро буду уже совсем старая. И я знаю, что кусок на чужой тарелке всякому нравится лучше, чем свой. Вот я тоже была Петру Ивановичу кусок на чужой тарелке.

Робинзон привстал было, потом опять сел, бросил на пол недавно поднятую соринку.

— Да нет, видите ли… Я не об том… Хотя, разумеется, что касается Петра Ивановича… И думаю, что он должен…

О немце знали, все-таки, хотя бы то, что он живет с экономкой, а Козел так и совсем скрывался вне гимназии где-то в самой темной неизвестности. Значит — живут. Все живут. И даже голова слегка закружилась при мысли, как велика жизнь. Большая и грязная, как площадь весной, когда выступает наружу из-под снега весь накопленный за зиму навоз. И недаром у рыжей такие черные зубы и противные красные веснушки на тонкой коже.

Робинзон на что-то рассердился, — и показалось ему, что именно на рыжую. Вдруг переменил тон и сказал с холодной грубостью:

— Впрочем, я ничего не могу думать. Все это совсем нас не касается и вы напрасно рассказываете.

— Ах Боже мой… Я хотела рассказывать только потому, что мне очень больно вот здесь, на сердце. Я знаю, что вы не можете мне помогать. Но ведь я совсем одна, как палец, и у меня в голове все бегает вокруг. Когда покойник дышал в последний раз, я не могла верить и очень просила: «Карл Юльевич, вы должны жить еще немножко». Но Карл Юльевич дышал в последний раз и все кончилось.

Немцева рыжая больше не плакала, а глаза у нее остановились и сделались совсем пустые, как стеклянные шарики. Ничего не видели. И Воронин, которому надоело уже быть внимательным и благодарным, загородившись стаканом, исподтишка показал ей язык. Робинзон прошептал почти беззвучно. но отчетливо:

— Подлец ты!

Отвращение и даже злоба, вызванные плачущей немкой, с неожиданной легкостью перешли на Воронина. Конечно, ничего нет особенного в том, что он показал язык, — да еще самый кончик, — но вот, почему-то, обидно. И не только на Воронина, но и на Тонконогова, который не проявил себя решительно ничем предосудительным, и даже — на себя самого. Вот именно так. Больше всего — на себя самого.

Долго молчали, перебирали пальцами бахромку вязаной скатерти. По скатерти лениво ползали сытые мухи. Одна забралась в пустую бутылку, не может вылезти и назойливо гудит, прилепленная к мокрому стеклу. Опять сгустился, пошел теплой душной волной тошнотный запах. Немка дышала тяжело и медленно. а когда глотала слюну, на шее у нее, под тонкой кожей, прыгал жесткий острый кадык.

Тонконогов осторожно вытянул из кармана чугунные часы с лопнувшим стеклом и не совсем удачно сделал ту самую гримасу, какую всегда делают слишком засидевшиеся гости.

— Однако… Нам и домой пора.

Немка не отозвалась — и глаза стекленели по-прежнему.

— Ей Богу, домой пора! — настойчиво повторил Тонконогов. — Вы как думаете, господа?

Воронин допил последний глоток, обтер губы.

— Конечно, пора… Что же еще?

И с нетерпением ждали, что скажет Робинзон, — а тот о чем-то задумался и уже нащипал верхнюю губу так, что она покраснела и слегка вспухла.

— Ну, идешь, что ли?

Робинзон очнулся.

— Что? Уходить? Конечно, пора уже… Хотя, может быть…

Порывисто встал и даже отодвинул свой стул от овального столика, — но вместо того, чтобы проститься с немцевой рыжей, заявил внезапно окрепшим голосом:

— Вы уходите, а я останусь еще ненадолго… Мне необходимо повидаться с Петром Ивановичем.

И. чтобы избежать лишних разговоров, легонько, но настойчиво вытеснил обоих товарищей в прихожую. Там на него, все-таки, напустился Тонконогов.

— Чего ты дуришь, свинья полосатая? Ну, посидели и будет… А то так и весь день пропадет. Это даже и не по правилам вежливости, я тебе скажу… Даже если и пиво пить, так уж лучше в «Жигулях», чем в этой гадости!

— Да уходите вы, пожалуйста… А мне нужно. Я потом расскажу, может быть. Мне необходимо остаться. Понимаешь?

— Хоть ночуй. Мне что? А лодка то так и аукнула, стало быть?

— Почему же? Можно и вечером. Даже лучше… Теперь, кажется, луна должна быть.

— На первой то четверги?

— Ну и без луны — все равно… Вообще — отвяжитесь вы от меня, вот что.

Твердыми шагами вернулся в гостиную, а два товарища помялись еще немного в прихожей, потом оба враз плюнули и вышли на площадь.

Робинзон ходил по гостиной от стены до стены, мимо окон, и в щели кисейных занавесок видел смутно, как товарищи добрались до дровяных складов и, обогнув их, направились к мелочной лавочке. Прислушался к тому, что делалось в его собственном сердце и усмехнулся гордо, но с некотором горечью.

А немка все сидела, опустив руки, и смотрела в пространство пустыми глазами. Как будто не заметила даже, что Робинзон вернулся.

Пошагав минуть десять, Робинзон привел свои мысли в достаточно стройный порядок и приступил к делу. Остановился, набрал в грудь побольше воздуху.

— Послушайте…

Немцева рыжая чуть-чуть повела глазами в его сторону.

— Послушайте… Вы. конечно, можете сказать мне, что я не имею никакого права… Но с другой стороны, вы почтили нас вашим доверием и это возлагает на нас, то есть на меня одного, в данном случае — известные обязанности…

— Ах, да! — вздохнула немка. — Каждый человек имеет свои обязанности. И я тоже исполняла свои обязанности… Никто не может сказать, что я даром кушала свой хлеб. Петр Иванович говорил мне, чтобы я брала у покойника деньги, потому что экономка всегда получает жалованье, — но я не хотела, и сам покойник не хотел. Он платил мне один год и другой, и третий, а потом сказал мне: «Матильда, я тебе не буду платить больше, потом что ты от меня всем обеспечена.» Может быть, я имею на билет до Рига, но что я буду делать в Рига? Папаша и мамаша давно кончались и каждый будет мне показывать на порог.

— Да, да! — рассеянно согласился Робинзон, боясь потерять только что наладившуюся нить своих мыслей. — Так вот, я говорю вам… Хотя, конечно, вы должны принять к сведению, что по убеждениям своим — я стою исключительно за свободный союз… И государство ни в каком случае не должно вмешиваться в личные отношения граждан…

— Так я же и не просила у государства пенсион! — уже совсем спокойно выговорила рыжая. — И хотела только одно маленькое пособие. Как это называется: едино-временное.

— Подождите… Я говорю, что по моим убеждениям государственная власть не должна вмешиваться. И само собою разумеется, что церковный брак — это совсем архаическая, отжившая форма… Можно бы еще допустить простую регистрацию со стороны органов самоуправления… Но в данном случае… Я, видите ли, обдумал вопрос и нахожу, что в данном случае можно несколько поступиться принципами. И, почтив меня вашим доверием, вы возложили на меня известную обязанность… Поэтому я скажу Козлу, то есть Петру Ивановичу, что он должен на вас жениться. Я постараюсь ему выяснить, что это, так сказать, вопрос его чести.

Робинзон опять зашагал по комнате, в приливе энергии крепко сжимая кулаки и натыкаясь на мебель. Рыжая посоветовала участливо:

— Отодвиньте стул: он мешает.

— Конечно, церковный обряд явится здесь простой формальностью, неизбежной по обстоятельствам дела! — развивал свою мысль Робинзон, отодвинув стул и рассеянно потирая зашибленное колено. — Но если бы Карл Юльевич не пренебрег в свое время этой формальностью… Впрочем, скажите пожалуйста… Как это у вас так… Очень уже вдруг?

— Что такое — вдруг? А как вы хотите? Человек всегда кончается вдруг. Даже когда он очень болен.

— Нет, я не об этом… А вот самый вопрос о браке… Может быть, можно отложить на некоторое время, пока… пока относительно усопшего не будут закончены все необходимые формальности… Ведь за неделю или за две ваше положение не может особенно измениться…

Робинзон выговорил это с некоторым душевным стеснением, так как сквозь щель в занавеске усмотрел замаячившую на площади фигуру возвращавшегося Петра Ивановича. И сам не мог разобраться: говорит ли в нем голос благоразумия или простое малодушие. Одно дело — решиться, а другое — привести эту решимость в исполнение.

Немцева рыжая оказалась в этом пункте удивительно непонятливой. Мысли вообще развивались у нее довольно туго и только сейчас, по-видимому, она поняла как следует благородное предложение о посредничестве. Она обтерла рукавом кофты новую порцию слез и сказала:

— Я думаю, было бы очень хорошо, если бы об этом мог советовать Эрнест Николаевич, потому что он очень солидный и уже статский советник. И Петр Иванович должен ему слушаться. А вам он не будет слушаться, потому что вы только воспитанник.

Это было уже обидно, и только что выплывший вопрос об отсрочке отпадал сам собою.

— Причем тут воспитанник? Вопрос не имеет никакого отношения к моему социальному положению. Я — человек взрослый и сознательный, и тем хуже будет для Петра Ивановича, если он вздумает отнестись неподобающим образом… Раз уже я выступаю вашим защитником, защитником женщины, самые примитивные права которой бесстыдно поруганы…

— Ох! — громко вздохнула немка, закрывая глаза. — Вот он уже идет, — Петр Иванович…

Козел успел побывать, по-видимому, не у одного только пастора. По крайней мере, его кудри окончательно перепутались, фуражка едва держалась на самом затылке, а в бородке запуталась селедочная косточка. Но на ногах он держался прямо и бодро, а глаза смотрели бодрее и даже, как будто, вдумчивее.

— Вот и я. А пастор этот самый — очень милый человек… Культурный… И говорит, что меньше пятнадцати никак не может взять. Понятно: человек с высшим образованием, богослов… Вот ему и нельзя меньше пятнадцати. Но представьте: ходит себе дома в обыкновенном пиджачке, в коротеньком, и в коричневых брюках… А где же ваши товарищи?

— Ушли! — холодно объяснил Робинзон. — Им некогда.

— Вот оно что… Ну, что же делать… Конечно, молодость имеет свои потребности… Пиво-то, как будто, осталось еще… Выпьем?

— Благодарю вас! — еще холоднее ответил Робинзон. — Я не хочу пива. Я вообще не люблю злоупотреблять спиртными напитками.

— Ну, какое же тут злоупотребление? Просто молодость имеет свои потребности… Вот потом, когда разные там почечуи наживете, — тогда, действительно, следует воздерживаться…

Немка не открывала глаз и сидела тихо, как мышь, притаившаяся в норке. Не шевельнулась, даже когда Робинзон энергично откашлялся и сразу приступил к делу, — как в холодную воду бросился.

— Мне нужно переговорить с вами по очень существенному поводу, Петр Иванович.

Козел, обойдя кругом неподвижной немки, занял свое прежнее место за овальным столиком, отыскал недопитую бутылку, — и, вообще отнесся к заявлению Робинзона довольно легкомысленно. Даже еще раз предложил выпить.

— Право, не повредит. А при разговоре даже полезно. И наконец, если я, в некотором роде прикосновенный к делу вашего воспитания…

— Извините, но вопрос о воспитании я просил бы оставить в стороне… Вот, я только что говорил Матильде Федоровне, что имею право считать уже себя вполне взрослым и сознательным человеком… Иначе я не взял бы на себя несколько затруднительную обязанность…

— Так то оно и есть! — благодушно согласился Козел, — Старое старится, а молодое — растет. Изумительно скоро растет… Давно ли вы в первом-то классе были? И я еще в угол вас ставил. То есть прямо даже удивительно несколько. Теперь, пожалуй, уже и за барышнями во всю ухаживаете?

— Свое свободное время я отдаю самообразованию, а не барышням. И вообще… Дело очень серьезно и я попросил бы вас, Петр Иванович, отнестись повнимательнее. Может быть, вы найдете, что нас несколько стеснит присутствие Матильды Федоровны, как заинтересованного лица?

— Ну, кому же она помешает? Она — золотая женщина, я вам скажу. Воистину — золотая. Покойник-то, говоря но правде, иногда поступал круто и руку имел тяжелую, но Матильда Федоровна — все претерпела. Кром того, она — снисходительная и никакому разговору помешать не может. Это уж покойник приучил, царство ему небесное. Как начнет свои анекдоты, особенно из еврейского быта…

— В таком случай, мы можем приступить немедленно! — оборвал Козла Робинзон. И, припомнив, как поступают в подобных случаях изощренные опытом люди, сел против Козла, спиной к свету. — Матильда Федоровна нашла возможным посвятить меня в некоторые подробности своей семейной жизни. Ознакомившись с фактами я пришел… ну да, пришел к убеждению, которое буду отстаивать всеми возможными средствами… к твердому убеждению, вы понимаете?

Козел кивнул, головой, но, кажется, еще ничего не понял.

— К твердому убеждению, говорю я. Конечно, вы можете заявить мне, что я, будто бы того… ну, одним словом, не имею права вмешиваться в чужие дела, — но это будет неправильно. Я стою на общечеловеческой точке зрения и отстаиваю права женщины. Это моя социальная обязанность, от которой я не могу отказаться, как гражданин. Гражданин, вы понимаете, всегда должен отстаивать идеи и отдавать свои силы на служение праву и справедливости.

Робинзон перевел дух и, пользуясь маленькой паузой, внимательно посмотрел на Козла.

Петр Иванович поднял было стакан, но только открыл рот, да так и застыл.

— К сожалению, в данном случае нельзя сохранить принципы во всей их чистоте, и приходится идти на некоторый компромисс. Этот компромисс заключается в том, что вы должны жениться на Матильде Федоровне. Таким путем будет соблюдена хотя бы самая примитивная справедливость.

— Вот тебе и раз! — совсем не своим голосом забасил Петр Иванович и опустил стакан так быстро, что пиво расплескалось. — Это вы что же такое тут насплетничали, золотая моя?

— Вы не имеете права называть это сплетнями! — возмутился Робинзон. — Это была исповедь исстрадавшейся души, вот что… И совсем даже нехорошо, что, вот, вы раньше обещали и даже переманивали, а теперь идете на попятный.

— На попятный? — повторил Козел и немножко помолчал, словно переводил в уме только что услышанное с какого-то иностранного языка на русский. — Нет, как же это так, золотая вы женщина?

Тут немцевой рыжей, раз уже она осталась присутствовать при разговоре, следовало бы, пожалуй, проявить чем нибудь это свое присутствие, — но она только еще плотнее зажмурила глаза и даже перестала дышать. Это обстоятельство не то, чтобы огорчило, но несколько разочаровало Робинзона. И он сказал с досадой, переходя с возвышенного на более обыденный тон:

— И почему бы вам, в самом деле, не жениться? Право, я не понимаю.

— Да вам и понимать незачем. Совсем это не вашего ума дела, сударь мой.

— Нет, позвольте… Я уже предупреждал вас, что подобные возражения буду считать неприемлемыми. И просил бы вас оставаться на строго принципиальной почве.

— А если я по этой самой почве до директора дойду?

— Как это?

— Да уж так. По присвоенным мне обязанностям помощника классных наставников.

— Пожалуйста… Вы думаете, я и перед директором не смогу отстаивать?.. Да кроме того, ведь и я тоже… например относительно пива…

Козел мог бы сказать, что такой способ защиты несколько похож на шантаж, но, должно быть, не додумался. А мысль о директоре, все-таки, откинул.

— Относительно директора это я только так, конечно… Совсем даже незачем так высоко подниматься и беспокоить его превосходительство. А для сокращения разговора позвольте вам попросту, как говорится, выйти вон.

На одно короткое мгновение у Робинзона, как будто, сердце совсем перестало биться и красные круги покатились перед глазами. Какое-то противное бессилие овладело всеми мускулами и язык едва выговорил:

— Позвольте… По какому праву…

Вот, в тот самый короткий миг, когда сердце перестало биться, необходимо было что-то сделать, а теперь уже поздно. Даже не подберешь нужных слов, достаточно сильных и основательных. Козел с насмешливой почтительностью поднялся из-за стола и распахнул дверь в прихожую.

— Милости просим… Честью, что называется.

— Матильда Федоровна! — срывающимся голосом воззвал Робинзон и со стыдливым ужасом почувствовал, что самые настоящие слезы так и подкатываются к горлу. — Матильда Федоровна, неужели вы ничем не будете реагировать на подобное…

— Очень уж вы много ученых слов выучили! — не выпуская дверной ручки, покачал головой Козел. — Даже, знаете, на политику похоже.

Положение вещей обострилось до последней степени и Робинзон испытывал невыразимые мучения, борясь с ненужными, непрошенными, постыдными слезами. Уже совсем узенькая грань отделяла его от этого окончательного падения, когда немцева рыжая проявила, наконец, признаки жизни, открыла глаза и горестно всплеснула руками.

— О, Боже мой. Боже мой! Очень дурно делать такие поступки с бедной и слабой женщиной. Я сидела и не могла ничего говорить, но теперь я должна говорить молодому человеку, что он нехороший молодой человек, и Петру Ивановичу — что он тоже нехороший Петр Иванович. Я не могу с ними ни чего делать и хочу лучше идти к моему покойнику… Он лежит такой спокойный, — да, очень спокойный. И я хотела бы ему рассказать теперь, какая я бедная женщина, если бы покойник немножко меня слушал.

Козел крепко держал дверную ручку, но Робинзон посмотрел не на него, а в другой конец комнаты, на другую дверь, плотно припертую. И опять вдохнул в себя всей грудью тяжелый, тошнотный запах, вспомнил большую круглую голову, вдавившуюся в смятые подушки, и пушистую бороду Черномора, расправленную по грязному одеялу.

— Пустите меня! — сказал Робинзон, усиленно глотая слюну. — Я пойду.

Немцева рыжая слишком долго молчала, и теперь, когда она решилась заговорить, ее не так-то легко было остановить. Смотрела на Робинзона своими тусклыми стеклянными глазами и привязывала его этим взглядом, как будто дверь, которую предупредительно распахнул Козел, была заперта семью замками. Смотрела и говорила нудно и тяжело, так что голос ее совсем сливался с тошнотным запахом тления.

— У меня теперь очень больное сердце, которое никто не хочет понимать. И я думала, что молодой человек хочет понимать мое сердце, и мне было больно, и я рассказывала. Тогда он мне жалел. И когда еще прежде у меня другой раз болело сердце, потому что покойник очень сердился, я рассказывала Петру Ивановичу, и Петр Иванович тоже жалел и сказал, что он будет на мне жениться. А я хотела верить и не кричала, когда Петр Иванович брал меня за руку, и вот за это место, и вот за это. И думала, что если человек берет за это и за это, то ему нужно верить. Но я совсем не хотела думать, что молодой человек может помогать мне. И только видела, что молодой человек очень жалеет и потому я жаловалась. Но сейчас я иду и сижу у моего покойника. И не хочу видеть, чтобы здесь был молодой человек, и чтобы здесь был Петр Иванович. Я буду сидеть и ждать, чтобы здесь не был никто, кроме как мой покойник.

Сказав это, немцева рыжая встала и пошла, дверь в комнату умершего немца пропустила ее и сейчас же опять плотно закрылась. Робинзон едва успел уловить взглядом густой и серый, пропитанный тлением сумрак.

— Вот как оно! — зашептал Козел, запуская обе руки в растрепанные кудри. — Ну-с?

— Что еще такое? — уныло спросил Робинзон. На Козла он уже не сердился и, вообще, испытывал всем своим существом только одно чувство: поскорее уйти.

— Да в роде чистой отставки. И пастор всего за пятнадцать рублей, с проповедью. Не понимаю… Уходите?

— Но позвольте, ведь вы сами…

— А, что там… Раз я всего только до четвертого класса включительно… Ведь не может же она всю ночь тут в одиночестве маячить. Главное дело — и прислуги настоящей не держали… Все сама справлялась. Очень большую экономию делала покойнику… Вот только, действительно, насчет того и этого… Очень уж относилась хладнокровно… Так уходите, все-таки?

— Мне пора уже, Петр Иванович. Я не могу.

— Ну, если не можете, так нечего и спорить.

И Козел отступил в глубину прихожей и пропустил Робинзона, но уже без всякой предупредительности, а с явным сожалением. Если человек не слишком пьян, он чувствует и переживает значительно тоньше, чем трезвый.

— До свиданья! — сказал Робинзон, делая рукой очень неопределенное движение: не то протягивал ее для прощального приветствия, не то просто отгонял муху. Козел, все-таки, поймал его руку, стиснул в потной ладони.

— До свиданья, молодой человек. Я вас несколько того, но вы сами должны понимать… Настолько сильны в иностранных словах. Это, золотой мой, дело сложное. Чрезвычайно сложное дело. Сбережения не так велики, а у меня, кроме того, кухарка. В случае ликвидации она мне тоже в копеечку вскочит… До директора я, само собой разумеется, подниматься не буду. Но и вы тоже того… От разглашения воздерживайтесь… Счастливого пути-с!

Уже низко опустилось солнце, мягким червонным золотом пламенеют его остывающие лучи. Потемнела на площади свежая зеленая мурава и ярким пламенем горит вдали только что окрашенный купол собора. И так ласково, так весело пахнет от близких дровяных складов желтой смолистой сосной, упругой березой и бурой горькой осиной. Робинзон быстро, не глядя и не думая, отбежал шагов пять-десять от серого немцева дома, остановился, выпрямился и вздохнул. Хорошо. Поистине — хорошо.

Перебивая червонные лучи, и отсветы еще не вытоптанной муравы, и ласковый запах, выступила было ввалившаяся в подушки голова, и таз с подтаявшим льдом, и белая, слишком белая немкина грудь с синими нехорошими жилками.

— Гадость! — громко сказал Робинзон, все еще стараясь не думать. — Удивительная гадость.

Но сам понимал, что это слово — только так, первое подвернулось на язык, ничего не определяет и, тем более, — не объяснит. А сердце колола только что пережитая горькая обида, от которой так холодело сердце и подкатывался к горлу слезный комочек.

— Прохвост… А, может, и нет? Может быть, просто такой, как все?

Вот, если бы со всех снять сюртуки и форменные мундиры, заставить показаться такими, каковы они есть, без прикрас и такого легкого внешнего обмана. Вдруг показалась жизнь такой большой, пустынной и жуткой, — куда больше этой площади с вытоптанной немцем глубокой тропинкой. Через площадь — тропинка, а где та дорога, что поведет через жизнь? И стало так страшно, что волосы щекотно зашевелились под наскоро надетой фуражкой.

Сами по себе куда-то шагали ноги, на что-то смотрели глаза. Смотрели и остановились на знакомой облупленной вывеске. Захотелось быть с кем нибудь близким, — не для того, чтобы поделиться еще только нарождающимися, не оформившимися думами, а просто, чтобы слышать шум знакомого голоса, и говорить самому. Говорить пустяки, только чтобы не было большой пустоты и большого, как жизнь, молчания.

Робинзон миновал украшенное вывеской крыльцо и сквозь узенькую калитку, прихваченную длинной цепью, юркнул во двор. Пробрался среди пустых пивных корзин и разбитых ящиков. Хозяин «Жигулей», лысый коричневый грек, неведомо какими путями попавший в эти далекие края, выглянул в окно и приветливо закивал бронзовой лысиной. Так же точно кивал он уже и много раз прежде, — и это было приятно.

А в маленькой каморке пивной, предназначенной греком для приватных посетителей, Тонконогов Михаил загудел шмелем навстречу Робинзону и Воронин Евгений предусмотрительно заказал кому-то:

— Еще пару светлого!

— Уж мы так и знали, что не минуешь! — гудел Тонконогов. — После этого самого мертвого духу черт знает, как пить хочется. Пятую кончаем. Тебе догонять придется.

— Тройку мы заняли у Матвея сторожа! — рассказал Воронин. — В субботу нужно отдать четыре. Тонконогов сказал, что отдает.

— Да уж отдам, копеечная твоя душа. Садись, Робинзон… Ну, как? Наговорился?

Робинзон охотно пил, но говорил мало и воздерживался упорно от всяких объяснений. И «мертвый дух», должно быть, действительно вызывал жажду, потому что занятой тройки не хватило и пришлось прибегнуть к кредиту у хозяина.

Солнце село, и совсем потемнела площадь, и где-то далеко чуть мерцали коптящие керосиновые фонари. Тонконогов бережно вел Робинзона по совсем уже невидной тропинке и говорил назидательно, как сам Барабан:

— Внушал я тебе: нужно пить умеючи. Вот я пьян — и иду себе, а у тебя сапоги с привязи сорвались. Пить нужно умеючи. Самое главное: умеючи нужно пить то. Воронин на что подлец, а тоже умеет. Один ты отяжелел. Обязательно нужно пить умеючи.

Воронин зашагал позади и хотел было тоже рассказать кое-что относительно своей опытности, но на первом же слове сбился и благоразумно замолчал.

А Робинзон, должно быть, и в самом деле не умел пить и, кроме того, был неблагоразумен. Освободился от объятий Тонконогова, погрозил кулаком далеким коптящим фонарям.

— Я тебя презираю, Тонконогов. И всех живущих презираю. Потому что на лоне жизни созрело существо, которое называется — немцева рыжая. Разве ты не понимаешь, что страшно жить, если вот она такая, — рыжая? Не понимаешь?

Лукоморье. Второй альманах рассказов. Пг.: Типография Товарищества А. С. Суворина «Новое Время», 1917

Добавлено: 08-08-2020

Оставить отзыв

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*