Отрывки из «Завещания поэтам»

(Testament poetique — 1901)

I.

Меня просили выбрать несколько моих стихотворений для публичного чтения и сказать, что я о них думаю.

Но, когда наши произведения окончены, надо чтобы они сами себя защищали и объясняли: мы для них ничего больше не можем сделать.

Мои указания, если бы им последовали, могли бы даже, пожалуй, сбить с толку. Для аудитории интересна драматическая композиция, а к ней у меня, правду сказать, мало способностей. Анализ чувств, независимо от тех обстоятельств, которые их породили, мне более привычен, чем рассказ об этих обстоятельствах и вывод на сцену действующих лиц. Чаще всего действующее лицо — я сам; а свои чувства охотнее поверяешь другим, чем свою жизнь. Между тем только одна жизнь дает сценические эффекты.

Я выбрал бы стихи, лишенные действия, изысканные, утонченные, — может быть, слишком интимные. Декламатору эти мои стихи не дадут спокойной уверенности при их передаче: они требуют от слушателей слишком напряженного внимания. В рассказе один пропущенный стих не помешает сути, общий смысл заполнит этот пробел; но в поэзии чисто-лирической достаточно малейшей рассеянности слушателей — и они потеряют нить. Надо, чтобы им читали вслух, давши в то же время им самим книгу в руки. Мои стихи не всегда имеют желаемую ясность, а для чтения вслух нет худшего недостатка. Сент-Бев упрекал мои стихи в недостатке «воздуха», и хотя я делал все, чтобы придать им воздуха, — но мало успел в этом.

Прибавлю, что мне не так легко было, как я думал, разобраться в моих стихах и отметить те, которые мне самому больше нравятся. Я должен был перелистать мои сборники, начиная с первых и до самых недавних, и я не знал, на чем остановить выбор, — потому что, правду говоря, я нашел мало вещей, которыми был бы вполне доволен. В те годы, когда поэтическое чувство свежо, наивно, — редко владеешь в полной мере тайной стиха, а позднее, когда ее постигнешь, еще реже удается сохранить свежесть и искренность вдохновения.

Роковым образом человек бывает менее художником в то время, когда он наиболее впечатлителен, и менее поэтом тогда, когда он стал мастером в своем искусстве. Я не могу перечитать почти ни одного из моих первых стихотворений без того, чтобы не пожалеть о неопытности рифмы, а с другой стороны — последние мои стихи мне кажутся менее вдохновенными, менее трогательными, хотя вкус и ухо здесь не так часто бывают задеты. Я пытался исправить отделку одних и подобрать тон других, но вскоре увидел, что я обманываю сам себя и, в сущности, ничего не улучшаю.

В начале моих литературных опытов, когда я ничего еще не печатал, я слагал стихи быстро, с большой легкостью. Но я почувствовал, как этот дар импровизации ослабевал во мне по мере того, как я сознательнее относился к своему искусству; и то, что было для меня игрой, теперь стало тяжелым трудом.

Никогда не забуду той решающей эпохи, когда совершился этот перелом в моей манере работать.

Впервые у Леконта де-Лиля, лет пятнадцать назад, на собраниях, куда он меня принял, я понял, что такое хорошо сработанный стих.

Я был новичком тогда; я жадно слушал рассказы многих учеников, а иногда и самого учителя, об их неизданных произведениях, и я был поражен восхитительной крепостью стихов этого гордого поэта, стихов, полноту и силу которых подчеркивала его медленная, веская дикция.

Я узнал в этой школе, что богатство и вместе трезвость выражения даются сразу одной его верностью. Точное, меткое слово получило в моих глазах всю свою цену, и я тогда же решил стремиться изгнать из моих стихов все широкие, слишком общие выражения, все лишние слова и сохранить только те, которые что либо внушают, производят впечатление. Этим важным уроком я обязан шефу той группы дебютантов, большая часть которых теперь называется Парнасцами. Имя это и я носил также, но был столь неблагодарным, что отрекся теперь от него.

Важное значение, придававшееся Парнасцами пластике стиха, красоте чисто-музыкальной, независимо от выражаемой мысли или чувства, может быть понято только художниками, оно мало интересует публику.

Впрочем. в этом культе формы было увлечение и, следовательно, крайности. Эти крайности, может быть, помешали оценить другое достоинство школы: ее ужас перед вульгарностью, банальностью выражений. Банальное выражение безусловно не может быть верным, так как оно не характеризует особенностей предмета. — Надо согласиться, что Парнасцы оказали услугу нынешнему поколению поэтов. В итоге, они дали нам бережный культ красоты и ясности языка, о чем заботятся все великие мастера.

Я воспользовался этим уроком, хотя мой идеал во многом разнился от идеала моих собратьев Парнасцев. Я стремился к их совершенству в форме, но в эту форму облекалось мое собственное содержание. Я не пытался сравняться с ними в мастерстве живописи, в описаниях внешних явлений в природе и человеке. У меня не было для этого достаточно-живого и богатого воображения. Я выражал мои задушевные чувства, мои мысли, даже отвлеченные идеи, что и было для меня камнем преткновения. Если всегда трудно находить богатые рифмы, ничем не жертвуя из того, что хочешь выразить, то я испытал, как возрастает эта трудность по мере перехода тем в область разума, где логика требует более строгой последовательности. Воображение дает свободу в выборе слов. Разум, наоборот, суживает условия речи, он сжимает число слов, которыми располагает поэт.

Я почувствовал, например, переводя первую книгу Лукреция, как редко удается подобрать хорошую рифму, если стараешься передать без всякой натяжки мысль другого. То же самое будет, если и к своей мысли относиться с таким же уважением, как если бы она была чужая, т. е. если стремиться точно передать ее своим стихом. Я заметил, что техника стиха труднее в лирической поэзии, где выражаешь свои личные ощущения; состояния души не так легко изобразить, как предметы внешнего мира. Те — перед вами; перед вашими глазами или в вашем воображении, но они остаются, неподвижными так долго, сколько вы хотите, и чувство, которое они в вас будят, может длиться столь же долго. Живописное дерево, которое я хочу изобразить, не уходит от меня, оно дает мне время подобрать наиболее меткие слова, для того, чтобы нарисовать его точно. Но движение души, порыв сердца, впечатление ума, которые я хочу передать, — здесь моделью мне служат мои собственные печали и радости. Могу ли я точно описать мое внутреннее волнение, когда оно быстро улеглось? Как быть в одно и то же время искренне растроганным — и внимательным в выборе слов для передачи этого волнения? Не кажется ли чудовищным, что заботы о размере стихов сопровождают искреннее горе?

Мне ответят, может быть, что «негодование рождает стих», вдохновение рождается из чувства и не требует от поэта размышления, он страдает и поет — это в нем нераздельно… Но если бы всегда было так! В прежние времена, когда ухо не было еще избаловано беспрерывным богатством рифмы и когда не слишком еще придирались к поэту, можно было писать по вдохновению; стихи выигрывали в легкости то, что они теряли в точности. Теперь импровизация невозможна, по крайней мере если не довольствоваться простым рифмоплетством, т. е. если не прилаживать любую мысль к заранее данным словам, вместе того, чтобы, наоборот, согласовать эти слова с точным выражением заранее избранной мысли.

Поэт должен обдуманно и тонко выбирать, ему необходима редкая сила воли, чтобы не давать ослабеть в себе писательской честности. Он должен приобрести навык закреплять в душе самые мимолетные впечатления достаточно энергически и надолго, чтобы быть в состоянии их остановить, поставить их как бы во вне, перед собой. В них тогда — его модели, и под зорким оком сознания он может отыскивать на палитре поэзии те верные оттенки красок, которые их передадут.

Не думайте, однако, чтобы эта обдуманность, подменяющая импровизацию, была вовсе лишена жара или вдохновения и что поэт, для того, чтобы быть хорошим работником, должен быть равнодушным. Происходит очень странное явление: отнюдь не лишая впечатления его живости, такое самонаблюдение сердца дает большую глубину сознания и позволяет наслаждаться не только радостями, но даже печалями, перенося волнения выше, в область прекрасного, где они становятся музыкальными и преображенными.

Кто выразит глубокое наслаждение, которое испытывает поэт, лаская мелодией размера и рифмы свои самые искренние человеческие скорби! Он облегчает свои горести, выражая их тщательно отделанными стихами, как бы медленно их оплакивая. Грусть, печаль не только не профанируются художественной обработкой, но выходят из этого труда освященными.

Пытаясь очертить такое раздвоение поэта, когда артист наблюдает в нем человека, я думаю о том состоянии, в котором находился я сам, сочиняя небольшую пьесу «Разбитая ваза» — одно из первых стихотворений, над которыми я работал, уже не делая себе послаблений. Я его не импровизировал: листок, исписанный мною, был весь испещрен помарками. А между тем нет ни одного, быть может, стихотворения, которое было бы мне внушено более грустным чувством. Именно эта искренность моей печали и заставляла меня делать все новые поправки, чтобы достичь верного впечатления. Трудность найти безусловно точное выражение заставляла меня чувствовать малейшие оттенки, которыми различаются слова, — а следовательно и тайные черты той печали, которую я переживал. Искусство делало более чутким мое горе, но в то же время утешало меня, как бы вознаграждая за мое благоговейное отношение к нему.

Вижу, что сильно затянул разговор о технике стиха. Не удивляйтесь этому: без законченной формы нет долговечных произведений. Действительно, что такое форма, как не само содержание, ставшее видимым и осязаемым!

Коротко скажу еще о темах, которые я выбираю с наибольшею любовью. Кроме изображения неясных и тонких движений души, особенно меня занимавших в первые годы моей деятельности, я обязан моему научному образованно и моей страсти к философии — горячим желанием ввести в область поэзии чудесные завоевания науки и возвышенные обобщения современной теории. Можно ли, например, обладая хотя бы общими познаниями в астрономии, не оторваться от мифологических концепций, которые по большей части составляют основу античной поэзии. Как нам кажутся жалки колесница Аполлона, его золотые стрелы и бег его коней в сравнении со страшным блеском громадного солнца, которое мы теперь знаем! Это впечатление я старался выразить в моем стихотворении «Восход Солнца», где я хотел схватить поэзию истинного движения земли.

Область поэзии так же обширна, как область прекрасного.

Но что такое прекрасное? Имеет ли смысл это слово? Увы, немногие чувствуют прекрасное, еще меньшее число людей его передают и никто еще его не определил.

Предположим, что все люди одарены способностью точно наблюдать и воспроизводить природу: станут ли тогда все художниками? Достаточно ли этих способностей для того, чтобы заслужить имя художника?

Какое же имя мы сбережем тогда для тех, кто, будучи столь же наблюдательным и искусным, обладает еще одним преимуществом: умением различать и выдвигать из характерным особенностей предмета те редкие черты, гармония которых и составляет то, что мы зовем словом — красота.

Не потерпим, чтобы благородное имя художника слишком легко расточалось. Дадим его только тому, кто, заимствуя у природы все ее линии и все ее краски для того, чтобы его произведение было правдиво, — выбирает их еще так, чтобы оно было прекрасно. Только такой художник даст нам единственное, истинно артистическое наслаждение, за которое никогда не придется краснеть.

II.

Переводчик — это истолкователь, который находит в себе те же нравственные и литературные свойства, какие видит в избранном им поэте; тот же вкус, тот же темперамента. Поэтому хороший перевод нельзя заказать; это — дань сочувствия и уважения оригиналу. Передать можно только то, чем сам обладаешь, или что можешь сделать своим. — Переводить нельзя «слово за словом», хотя с этого и начинается всякий перевод. Поэт-переводчик прежде и больше всего озабочен тем, чтобы открыть и создать на родном языке стих, в музыкальном отношении равный оригиналу, передающий свойственную последнему гармонию; найти тот же слог, тот же тон, ту же «поступь». Но у поэтов слог осложняется еще определенной певучестью размера; это вводит в поэтическое творчество новый, совершенно особый элемент выразительности, отсутствующий в прозе, и в каждом языке различный, своеобразный. Вот почему всякий стихотворный перевод, как бы он ни был хорош, может быть только приблизительным ; он заранее обречен на несовершенство.

Сюлли-Прюдом.

Добавлено: 22-01-2017

Оставить отзыв

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*