Право слабого

Книги, сборники, циклы:

I.

— Его фамилия Половодьев, — по-видимому, богатый человек, и фамилия звучная, стародворянская… Хочет приехать ко мне в мастерскую, еще посмотреть что-нибудь…

— Да у тебя ничего нет…

— Законченного ничего, но есть наброски, эскизы, планы… Можно будет столковаться… Я вообще прихожу к убежденно, что и легче, и гораздо проще работать на заказ… вперед зная покупателя, его желания, вкусы…

— И это говоришь ты — Виктор Деревецкий?

— Да, Корнил, это говорю я…

Легкий, нервный румянец проступил сквозь его бледные щеки.

— Если, конечно, поставить художника совсем в стороне от жизни, от ее борьбы, этак ввести его в просторную, теплую мастерскую и сказать: тебе не о чем больше заботиться и думать, оставайся здесь со своими образами, раскрывай их, охватывай и твори, — тогда, разумеется, совсем другое дело. Тогда талантливый человек раскроет то сокровенное, чем полнится его душа, его воображение… Каков бы ни был суд толпы, он может с ним не считаться, может совсем замкнуться в свое гордое одиночество, может чувствовать себя выше этого суда. Что ему!… Но, голубчик мой, — если надо есть, надо платить за эту самую мастерскую, надо ее отапливать, если ты все время чувствуешь себя униженным, потому, что считаешь гроши, перекладываешь их и так и сяк, если ты еще видишь рядом с собой любимую женщину, доверившуюся тебе, которая, в сущности, постоянно нуждается, у которой нет необходимых туалетов, нет всей соответствующей обстановки, если из-за этого вечно оскорблено и твое достоинство любящего мужа и твое врожденное чувство художественной правды, требующее известной гармонии, известного ореола к красоте, — о! тогда ты перестанешь мечтать о выявлении каких-то витающих над гобой, самому тебе еще не ясных идеалов, ты начнешь работать прежде всего на сбыт, ища самых легких для этого путей, ты, может быть, в конце концов откажешься вовсе от определенного направления, от собственной манеры, школы, станешь писать так, как требует этого рыночный покупатель или еще лучше выгодный для тебя заказчик…

— К чему, Виктор, такое обилие слов? Все это весьма понятно и ясно, такая уж общеизвестная человеческая обыденщина! Этих то художников, — и живописцев, и писателей, часто не лишенных дарований, но ставших окончательно ремесленниками, да их вокруг, мой милый, превеликое множество: от них же первый есмь аз. Но Корнил Болтов — это одно, а Виктор Деревецкий это уже талант победитель, это тот, который сам справится с толпой, подчинит ее себе идейно и материально. Ведь так приблизительно, в этом смысле говорили тогда критики твоих первых опытов, твоих «Эскизов к русским сказкам», и ты, кажется, им верил, верил до самого последнего времени?..

— Я и сейчас верю, Корнил, что во мне не погас окончательно священный огонь истинного творчества. Мои лучшие вещи, мою «Весну» и мою «Лесную деву», их не мог создать только ремесленник. Правда? И я согласен с теми, которые еще говорят обо мне: «мы ждем». Но я уже допускаю, что могу обмануть эти ожидания… Ты, конечно, понимаешь разницу? Жизнь требует приспособлений, и в этих приспособлениях я понемногу растрачиваю и, может быть, растрачу вовсе заветный художественный пыл….

Он замолк и задумался. Потом налил себе из графина в большой стакан какой-то желтой водки и хлебнул сразу, двумя глотками, не закусывая. Молчал и Болтов, играя грязным ножом и сквозь тусклое загрязненное окно дешевенького ресторана равнодушно глядя на мокрую улицу.

— А как ты находишь мою последнюю вещь? скажи откровенно. Полторы тысячи за нее уже получены, ты можешь быть теперь строг и искренен.

— Вещица, конечно, недурная, и если бы не этот барин, то, разумеется, и другой, такой же, взял бы ее с удовольствием. Но ведь ты же не станешь отрицать, что совершенно права критика, что и «Весна», и «Лесная дева», и «Русалка», и эти твои «Мечты» — это все повторения, с ничтожными вариациями подробностей, и повторения каждый раз более бледные. А от себя я прибавлю — это все попросту портреты твоей Раисы, портреты условные, как документы не слишком ценные, но конечно, дающие образ очень обворожительной женщины, и поэтому, как рыночный товар, несомненно очень ходкие… Раз ты уже сам заявил, что становишься на эту точку зрения легкого сбыта, так не обижайся за простоту и отчетливость суждений… Ты ведь, по-видимому, этого и хотел: дать такое, чтобы легче найти покупателя.

— Нет, это не совсем так, — нервно перебил Деревецкий.

Он был очень бледен, в его светлых глазах проглядывало что-то злое и беспокойное.

— Это даже совсем не так, мой любезный Корнил. Я, конечно, готов считаться с предполагаемым будущим покупателем, готов работать и на заказ, ведь работают же портретисты. Это мне, может быть, помешает создать что-нибудь очень крупное, — пожалуй, я даже понемногу размениваюсь, и в конце концов разменяюсь, но все-таки в каждой такой вещи есть покуда нечто мое, священное, неотъемлемое: мое восприятие образа, моя техника рисунка, мой колорит… Тебе это, может быть, неясно, потому что ты привык работать уже совсем иначе. Откровенность за откровенность: ты берешься за что угодно, за подделку любого стиля, за какие угодно копии и лубочные плакаты, ты утратил чутье, необходимое для оценок… Но как все это могла проглядеть в моей последней картине серьезная критика, — вот что мне непонятно! Сказать про «Мечты»: «Деревецкий становится все более и более олеографичен», это по моему почти расписаться в собственной своей художественной слепоте! Говорят, что даже опытные дегустаторы начинают путать сорта вин, когда их пробуют слишком много одно за другим непосредственно, вероятно и критики теряют всю остроту взгляда, рецензируя одновременно по несколько выставок… Ну разве действительно вы не замечаете в моих работах чего-то мне одному свойственного, чего-то самобытно яркого?…

— Намёки на это, несомненно, были, в особенности в твоих эскизах к сказкам. Но в этом направлении ты решительно ничего не дал: тебе не удались попытки найти свой собственный путь. Ты ведь признаешь, что даже самые благожелательные к тебе люди все еще продолжают от тебя только ждать….

Болтов остановился. Его смутило слишком напряженное выражение глаз приятеля, его болезненно осунувшееся лицо, лицо страдальца.

— Говори, говори, — умоляюще произнес Деревецкий, — я тебя прошу очень: выскажи все, что ты думаешь, ничего не скрывая, не смягчая мнений…

— Изволь. Ты, конечно, человек даровитый, но ты далеко не тот большой талант, каким ты себя, мне кажется, считал, каким тебя старались одно время представить и другие. Как раз-то собственной физиономии, яркой индивидуальности у тебя и нет. Ты вполне грамотный живописец, ты старательный, аккуратный работник, который не позволяет себе капризов и неряшливости, но именно вдохновения, огня, то и не чувствуется. Впрочем, я говорю за себя, и ты в праве мне не вполне доверять, считать меня профаном.

— Говори, говори, — произнес шепотом Деревецкий, сидевший с опушенными глазами, с головой, склоненной на руку.

— Хороши-ли твои картины «Весна» и «Лесная дева», эти шедевры твоей кисти? Да, они недурны, разумеется, — но ни в манере писать, ни в теме нет решительно ничего оригинального. Оригинально было только прекрасное лицо женщины с этим резким профилем и влекущими глазами — лицо Раисы Михайловны. На него тогда обратили внимание, его расславили и расславили справедливо, но теперь, в целом ряде дальнейших снимков, это уже действительно становится олеографией. Только на каждой выставке найдется, конечно, какой-нибудь новый барин, который с удовольствием купит такую картину, опять-таки прельстившись тем же, все той же чарующей женщиной. Интересные олеографии расходятся в тысячах экземпляров, и ты можешь их постоянно поставлять, имея перед собою все тот же великолепный оригинал… Раиса Михайловна это, действительно, Божие благословение, посланное тебе судьбою и как человеку, и как художнику…

Деревецкий поднял голову. Лицо его было по прежнему очень бледно, но в глазах отражалось холодное спокойствие. Оно не было, конечно, искренним, — чувствовалось, что он сумел собою овладеть тяжелым усилием воли.

— Твой приговор суров, — заговорил он, и голос звучал неуверенно, точно мог вот-вот сорваться: суров, но едва ли справедлив и согласиться с ним трудно. Если бы у меня была возможность не гнаться за постоянным заработком, если бы я не боялся неудач новых опытов, я бы произнес, наконец, нужное новое слово… Суета и мелочи жизни могут поработить всякого, но надо все-таки различать и делить людей, надо чувствовать, в ком эта творческая сила теплится… Неужели же во всем, что я до сих пор делал, этого не чувствуется?!…

 

II.

— Прав, прав Корнил! — повторял громко Деревецкий, шагая по своей мастерской, как зверь, заключенный в клетку, почти как безумный.

Мокрые, серые сумерки ранней весны широко вплывали в комнату сквозь огромное окно во всю стену.

Деревецкий сел на табурет против окна и тяжко задумался.

Кончено, кончено… больше уже не может быть никаких иллюзий… никаких надежд… ему только тридцать два года, но он чувствует ясно, что лучшая часть жизни уже прожита, уже сзади. Ничего крупного он никогда не создаст, потому что уже создал бы, если бы мог… Но ему нечего создавать: его фантазия омертвела, и творческой жажды он не чувствует никакой. Если бы не борьба за существование, требующая работы, с каким облегчением, с какой радостью, да, нечего таить, с радостью, бросил бы он сейчас эту постылую мастерскую, Эти бездарные, никому не нужные наброски, и уехал бы с нею, с Раисой, куда-нибудь отдыхать, отдыхать от забот, от необходимости быть художником, писать картины…

С каким облегчением он взялся-бы за какой-нибудь простой физический труд, работал бы на своем клочке земли, в цветущем фруктовом саду, под теплым ласкающим солнцем. И может быть именно там, именно тогда, при тех условиях, опять проснулась бы в нем через несколько времени священная потребность запечатлевать жизненную красоту, которую он всегда так глубоко понимал и всегда любил так искренно. Он творил бы для себя, когда захочется, как придется, ничего не обещая, никому не давая отчета.

Прав, прав Корнил!… Он не только не тот огромный талант, каким себе казался в начале, он даже не просто талантливый художник-профессионал… Есть такие странные дарования, которые мгновенно вспыхивают метеорами и кажутся в ту минуту ярче спокойно сияющих звезд, но звёзды по прежнему остаются сиять на радость людям, а мелькнувшие метеоры бесследно погибают в темной бездне. Есть дарования, которые вдруг создадут что-нибудь как будто новое, примечательное, полное пророческих обещаний, а потом всю жизнь творят ниже среднего уровня, вырождаясь и окончательно обезличиваясь с каждым» новым творением. Таков и он — Виктор Деревецкий.

Что такое, в самом деле, те его две картины, которыми он так гордится: его «Весна» и его «Лесная дева»? Их успех, это, конечно, успех натурщицы, успех его Раисы. Он даже не сумел отчетливо и сильно дать ей два разных выражения, которые он так ясно видел и понимал, но передать оказался не в силах.

«Весна» — это первые блаженные дни их стыдливо радостных встреч, это первое светлое прикосновение лучей грядущего счастья. Раисе едва минуло тогда двадцать лет: это была только что окончательно расцветшая прелестная юная девушка. Их познакомил ее двоюродный брат-студент на весенней выставке, где имели такой выдающейся успех его эскизы Кащея Бессмертного и Царь Девицы. Не прошло и двух месяцев, как Раиса стала его невестой. Это было сначала их тайное соглашение, и только к осени удалось уговорить ее родителей, милых и бесхитростных людей, но таких неисправимых староверов, признававших обеспечением только казенный оклад и готовивших дочери совсем другую будущность.

Деревецкий провел целое лето в Павловске, где жила Раиса, и здесь, при содействии того же двоюродного брата, они виделись постоянно, и тайно от родителей Деревецкий писал с Раисы свою «Весну». Многое хотел он передать в этой картине, но выполнил далеко не все. Он дал очень старательно выписанный портрет красавицы: Раиса и была такой, несмотря на слишком резкие черты, может быть слишком большой нос мужского очерка. Ему удались в портрете даже ее светлые глаза с их затаенной страстью, с их влекущим, дурманящим выражением. Но той мысли, которая должна была освятить всю картину, в ней не чувствовалось. В ней не было «Весны» в смысле его пониманья замысла. Он хотел олицетворить в картине их общее настроение передрассветного чаяния, хотел дать нежное ощущение первого тепла, стыдливую радость первой солнечной ласки, первых поцелуев, хотел, чтобы каждый, взглянув на картину, мог сказать сразу: это еще девушка, трепетно ждущая любви, а не познавшая ее женщина, это именно «Ранняя Весна», а не «Лето» и не просто «Красавица».

Тем не менее, выставленная осенью, картина имела успех.

Целый год после свадьбы Деревецкий почти не работал. И у него, и у нее были небольшие деньги, в общей сумме всего несколько тысяч, и сильные своей юностью, своим ярким счастьем и верой в будущее, молодые их не задумались выбросить, ровно год прожив за границей, побывав в Италии, в Алжире и в Египте. Деревецкий лишь изредка делал только небольшие наброски, — как он говорил, чтобы лучше сохранить впечатления. Хотелось полнее охватить всю радость бытия, все видеть, все использовать, полнее наслаждаться близостью безумно любимой и любящей женщины, для работы не хватало времени, не было нужной сосредоточенности и терпения. Это еще успеется, потом, в России, когда жизнь войдет в свою нормальную колею, когда он снова попадет в круг былых приятелей, в эту знакомую атмосферу бодрого творческого духа.

Он выставил кое-что из путевых набросков тогда же осенью, по приезде, но наброски эти прошли совершенно незамеченными. К весне была готова его «Лесная дева», над которой он много работал, переделывал несколько раз и выставил, наконец, весною, далеко неудовлетворенный своим произведением. Он опять писал Раису, но хотел ее изобразить совсем другою: здесь было голое тело, должна была быть сладострастная истома утомленной любовницы, дриады, вечно влекущей путника в опасную чащу каких-то сказочных зарослей. Но в другой обстановке и в другом освещении вышел все тог же аккуратно написанный портрет очень красивой женщины, безупречно сложенной, с характерными линиями лица, с оригинально светлыми глазами. Картина была очень скоро куплена, но критики тогда-же отметили и некоторую сухость рисунка, и мертвенность красок, и неизбежно сравнивая «Лесную деву» с «Весною», находили «Весну» гораздо лучше.

Систематическая работа как-то все не налаживалась у Деревецкого. Его хватало только на маленькие эскизы, которые он старался скорее сбыть, значительно понижая цены, так как нужны были деньги. Года через полтора после «Лесной девы» он выставил «Русалку», довольно большую картину, тоже почти немедленно купленную. В ней он старался воплотить все ту-же не дававшуюся ему тему и в третий раз написал портрет Раисы, значительно менее удачный, чем два прежних. К этой картине критика отнеслась уже совсем строго, впервые указав Деревецкому, что он начинает заметно приспособляться ко вкусам улицы, «готовый торговать даже самым священным, что у него есть.» Тут послышался очень явный намек на Раису, и у Деревецкого вышла тогда крупная история с рецензентом, который извинялся и давал честное слово, что не имел в виду никаких непозволительных намеков.

Деревецкий пробовал писать большую историческую картину «Ладьи Олега», но после долгой подготовительной работы ограничился только несколькими законченными этюдами древнеславянских витязей, почти повторившими его сказочные сюжеты.

За последние годы он неизменно поставлял на большинство выставок что-нибудь незначительное, недорогое и легко сбываемое, и часто продавал прямо из мастерской всевозможную мелочь, всячески учитывая свое еще не забытое имя. Но гонорары становились понемногу скромнее и скромнее.

В нынешнем году он закончил к весне новую картину «Мечты», все из того же цикла более или мене эффектных портретов красавицы Раисы.

Больше уже не может быть никаких иллюзий… никаких надежд… Если бы он действительно был способен на что-нибудь крупное, он бы давно дал. Дал бы после своего возвращения из-за границы, после восприятия стольких новых жизненных впечатлений, когда он, казалось, кипел вдохновением, радостно-взволнованный постоянной близостью Раисы, союзом их двух молодых жизней, блаженно закрепленным под экзотическим солнцем, у священных реликвий мирового искусства.

Кончено… Больше ему ждать от себя нечего… Пора в этом себе признаться… Он не создаст ничего великого, ничего больше не завоюет, ни громкого имени, ни богатства… Как художник, он уже обречен на медленное отмирание. Весь данный природою запас творческой силы уже истрачен.

Как ремесленник, как приличный грамотный мастер, он еще, конечно, может зарабатывать деньги, пожалуй заработает их даже больше, когда перестанет ждать вдохновения, перестанет нервничать, а будет спокойно выполнять всякие заказы. Не трудно даже найти постоянную работу, где-нибудь в театре, для этого у него все-таки достаточное имя.

Да, разумеется… Как человек, проигравший большую часть своего состояния, должен на другой день спокойно выяснить оставшийся актив и приспособиться к новому бюджету, так должен поступить и он — Виктор Деревецкий. Больше нельзя рассчитывать ни на бешеный выигрыш, ни на ожидаемые крупные дивиденды, нельзя больше жить риском сегодняшнего дня, надо работать определенное число часов ежедневно, зная, что работа каждого часа оплачивается одинаково, надо вписать себя в бесчисленные ряды незаметных серых тружеников, кропотливым трудом поддерживающих. изо дня в день свое незатейливое жизненное счастье.

До сих пор они жили с Раисой в каком-то тревожном ожидании еще ими не полученной, но, конечно, приближавшейся к ним настоящей жизни. Это было настроение даровитой богемы, которая верит в свое лучшее будущее. Почти постоянно приходилось себе во многом отказывать, но все эти обольщения казались в сущности такими доступными, и действительно в иные дни они вовсе не считали денег и чувствовали себя свободными от всяких обязательств. Эти мгновенные ощущения полной жизненной победы скрашивали будничные сумерки, радовали и грели, как предчувствия грядущего праздника.

Раиса в него верила. Верила в эту конечную победу над людьми, верила в большой талант Деревецкого. Только потому она его и полюбила, только потому за ним и пошла, она, такая разборчивая, требовательная, гордая… Она не хотела обычной средней доли, да эта тупая, скучная доля обыкновенной замужней женщины не могла бы ее поглотить, она бы от нее неминуемо бежала, ушла бы куда-нибудь к другим людям, может быть в искусство, на сцену, может быть в самый грязный разврат.

Раиса позировала Деревецкому, — не стесняясь, но являлась на его картинах почти голой: это ей нравилось. Об этом она мечтала, этого она хотела еще тогда, когда в первый раз говорила с ним семь лет тому назад на весенней выставке, когда она с любопытством чуткой, мятежно рвущейся к жизни девушки расспрашивала о его работах, интересовалась, с кого он писал свою Царь-Девицу. Раиса стала его любовницей еще до свадьбы, в Павловске, хотела скорее закрепить свою связь с этим молодым, гордо завоевывающим жизнь художником.

Верит ли в него Раиса теперь? Горячая любовь очень чувственной женщины ей, конечно, долго мешала вдуматься глубже в его странную бездеятельность, но позируя ему теперь, для его последней картины, она уже не дышала так полно тем прежним торжеством близкой и неминуемой победы… Раиса хороший и честный человек, и не корысть ее, конечно, влечет к победителям. Она была почти невестой, когда встретилась с ним, и отказалась ради него от денежно очень выгодной партии. Но она не может, не в состоянии любить человека, который сам себя чувствует ничтожным, для этого она слишком горда, слишком нетерпима к малейшей тени унижения.

Сейчас Раиса его еще любит, притворяться она не умет. И сохранить эту любовь Раисы — вот все, то ему остается в жизни.

Она и была его самой яркой радостью, он никогда так» полно, так глубоко и цельно не любил искусства; победу над ней — эго высшее, что ему дал его успех художника. И никакие, конечно, триумфы не могли бы ему заменить этих светлых воспоминаний, ради которых стоило родиться, даже разочароваться в себе, почувствовать себя, в конце концов, слабым и жалким. Стоило выбрать тернистый путь неудавшегося художника, чтобы на этом пути встретить и получить такую женщину, как Раиса.

— Раиса! — громко произнес Деревецкий, молитвенно сложив руки: Раиса!… Ты, мое радостное солнце, свет и тепло моей жизни… Ты, посланное судьбой Божье благословение… Не оставлял меня! Раиса, моя драгоценная, ты, моя Раиса, светлая, влекущая, берущая и дарующая жизнь…

Мертвенно бледный с горящими глазами, он казался в сгущавшихся сумерках уже совсем безумцем.

 

III.

— Я только недавно из Парижа, — говорил Половодьев, приехавший, как было условлено, к двенадцати часам.

Яркий день заливал праздничным светом всю просторную мастерскую Деревецкого, но даже и в этой огромной комнате рослая фигура Половодьева поражала своей монументальной мощностью. Деревецкий, бледный и худощавый, казался рядом совсем тщедушным и хрупким.

— Я по специальности хирург, и работал несколько лет за границей, главным образом во Франции… Но теперь я, по-видимому, вернулся сюда окончательно и устраиваю квартиру… Должен вам откровенно сознаться, что на той выставке, где была ваша картина, я интересного нашел мало… Во Франции гораздо больше…

— А вы, вообще, любитель живописи?

— Сам слегка грешил, когда был моложе, — улыбнулся Половодьев. Улыбка делала удивительно милым и добрым его красивое лицо, обычно немного суровое, она нежно раскрывала свежий рот и плотные белые зубы, кидала огоньки в серьезные темно-карие глаза.

— Но, впрочем, в шестнадцать, семнадцать лет, кто не пробовал писать стихов и красочных эскизов! Только живопись я люблю, — это несомненно. У меня в усадьбе очень недурная коллекция старых мастеров, я, вероятно, ее привезу сюда… А скажите, ведь вы тот самый Деревецкий, который написал целый ряд «Эскизов к русским сказкам»?

— Да, тот самый…

— Я их хорошо помню на одной из весенних выставок несколько лет назад, я был тогда еще студентом — медиком. Я даже советовал своей тетушке, которая покупала много картин, приобрести всю эту коллекцию… Но она почему-то выбрала другое… Это были очень интересные работы, в них чувствовался молодой талант, и, мне кажется, вы стояли тогда на самом верном пути. В них не было шаблона, не были скуки и мертвечины прошлого, но вместе с тем все это было ясно, логически приемлемо, чуждо нелепых эффектов, вы не гнались за дешевой славой в сущности скандальных потрясений… И вы были глубоко правы… Об этом нам ясно говорит то оздоровление вкусов, которое мы несомненно наблюдаем сейчас, в особенности за границей, там идет это оздоровление по всей линии… разгул, и пьянство, и всякая распущенность, — там это теперь совсем не в моде, все пьют воду, процветает спорт, все стараются жить возможно ближе к природе, и требуют от искусства, чтобы оно отражало эту природу, этих здоровых, сильных людей, это мудрое прочное внедрение в жизнь, возрождение античного культа земли. С этими бледными, бесплотными девами dėcadenceс’a, — с ними покончено раз навсегда, в жизни как и в искусстве, — их вытесняет другой признанный современностью жизнерадостный тип — британский тип девушки спортсмэнки… Вы не удивляйтесь, что я говорю так горячо, так патетически, — все это вопросы, над которыми я много думал, с которыми я постоянно сталкивался, и как наблюдатель жизни, и как врач. И с этой проповедью духовного и физического оздоровления, необходимого человечеству отрезвления я и приехал сейчас в Россию. У нас надо так много еще чего сделать, надо вселять самые примитивные, азбучные понятия — о воспитании детей, о гигиене, о разумном отдых, спорте, обстановке жизни… Надо рассеять то вредное предубеждение, будто вдохновение, нервный подъем, поклонение красоте, — это все понятия какой-то одной категории, это все поэзия, вершины жизненной радости, требующие опьянения, а предписания врача, заботы о здоровье, нормальное равновесие духа — это нечто противоположное, враждебное, это скучная проза, не стоящая забот истинного интеллигента, поэта и художника. А между тем повысить в стране уровень физического здоровья — это значить дать новому поколению целый ряд новых крупных людей, — мыслителей, артистов, общественных деятелей… Прогресс в области духа, — все это раскрытие еще неизвестных нам нервных сил, — как это тесно теперь сближается с прогрессом материальным, с правильным питанием человека, с разумным образом жизни, с самой заботливой гигиеной… Вы меня извините, пожалуйста — я злоупотребляю вашим вниманием, но я так всегда увлекаюсь, когда попадаю на эти темы… Да… ваши эскизы к сказкам… я их очень хорошо помню… И вы, вероятно, потом еще много работали в этой богатой области сказочной живописи… Может быть у вас что-нибудь есть в этом роде?…

— Нет, сейчас ничего нет… Все законченное тут же приходится продавать…

— Да, конечно… это уж проклятие вашего искусства: разбрасывать все по чужим рукам… А вот на нынешней выставке я решительно не нашел ничего такого, что бы заставило меня заинтересоваться новым именем… Вы мне позволите быть вполне откровенным? Я далеко не удовлетворен и вашими «Мечтами», но меня прямо пленило лицо написанной вами женщины. Я возвращался к этой картине несколько раз и, наконец, решил ее непременно купить. Это такие удивительные глаза, такое сочетание их мягкого таинственного блеска с энергичным, сильным профилем. Вы выбрали для этого лица очень удачный поворот, который все выдвигает, что в нем есть яркого, характерного… Исключительно интересное лицо… Я тогда же решил непременно побывать у вас в мастерской: у художника, который так хорошо понимает, что именно в данном случае надо выдвинуть, — у него должны быть, конечно, ценные работы… А теперь я в особенности рад, что познакомился с вами, вспомнив, что вы — автор тех «эскизов к сказкам».

—      К сожалению, я ничего не мог бы вам сейчас предложить мало-мальски цельного, — все ничтожные наброски…

Деревецкий имел вид очень смущенный, почти подавленный.

— Вот тут проекты карандашом, — он. указал на круглый стол, заваленный кусками грязного картона.

Половодьев их начал быстро рассматривать один за другим, только взглядывая и сейчас же кладя обратно.

— Опять это самое лицо! — вдруг произнес он, задерживая один из набросков… Он его внимательно рассматривал, далеко вытянув в руке…

— Какое интересное!

— Это моя жена, Раиса Михайловна, — почти неожиданно для самого себя, но очень ясно и отчетливо сказал Деревецкий. Ему, очевидно, хотелось сразу пресечь дальнейшие изъявления восторгов своего покупателя.

Половодьев опустил руку и повернулся к Деревецкому.

Но в ту самую минуту на пороге показалась сама Раиса Михайловна, стройная, в темно-синем костюме и яркой весенней шляпке.

Фраза Деревецкого прозвучала так, точно она относилась к вошедшей.

Раиса Михайловна очень любезно пошла навстречу Половодьеву и протянула ему руку.

— А я и забыла, что вы собирались к мужу. Я вернулась с прогулки прямо в мастерскую…

Голос у нее был очень певучий и довольно низкий.

И в этом голосе, и в ее нежном румянце, и в особенности в мягком взгляде синеватых глаз чувствовалась какая-то лучистая теплота, невольно ощущался ее жизненный трепет, чуткое биение молодого, радостного тела.

Она заговорила с Половодьевым легко и просто, со своей обычной светскостью, как давно знакомая.

— Едва ли вы здесь найдете что-нибудь интересное… Муж, он не любить работать систематически, как работают за границей. Выставит что-нибудь, продаст, а потом долго не может собраться с настроением… А меня вы узнали? Похожа?

Она кокетливо повертела плечами и повернула голову, показывая Половодьеву свой резко обрисованный профиль.

— У меня нос слишком велик… зато характерная примета… остается в памяти… Вот Виктор меня не хочет писать en face, а берет ȧ trois quarts, хотя en face мне гораздо выгодней…

 

IV.

В середине мая, вскоре после возвращения из своей Нижегородской усадьбы, Половодьев пригласил Деревецких и Болтова вместе пообедать в ресторане на берегу Невы. Из двух художников ему был гораздо симпатичнее Болтов — своей прямотой, ясностью и твердостью суждений.

Половодьева сердило, что Деревецкий к нему ревнует. Это портило ему то хорошее, веселое настроение, которое он испытывал в обществе Раисы. Разумеется. он стал бывать в доме из-за нее, между ними несомненно установились отношения известного кокетства, известной рисовки и желания нравиться, но ведь это так обычно, так понятно, когда принимаешь не старых людей, имея молодую и красивую жену.

Обедали на воздухе, у самой реки. Прозрачными сумерками болотных испарений струилась весенняя северная ночь.

Как и всегда, почти сплошь говорил Половодьев, вдохновляемый нежным вниманием Раисы и обстоятельными вопросами Болтова. Деревецкий все время молчал и только пил очень много.

— Я боюсь вам, наконец, надоесть своей вечной болтовней, — извинился Половодьев.

— Говорите, говорите… так приятно вас слушать… вы умеете увлекаться, — серьезно произнесла Раиса.

— Весьма любопытно, что вы начали рассказывать об этих новых хирургических опытах, — вставил Болтов: — я ведь, знаете, в этой области совсем профан, да и вообще насчет образования похвастать не могу, — на гроши учился…

— Инициатива, как и во всем, принадлежит французам, — опять подхватил Половодьев прерванную мысль: — это француз доктор Каррель работает в Америке на деньги американского миллиардера, раскрывая совершенно сказочные горизонты в нашем деле. Изношенные, больные органы могут быть заменены новыми. Как садовник прививает к кусту белых роз ветку красных, и эти красные цветут, питаясь теми-же соками, так можно ввести в организм новые свежие ткани, заменив разрушенные, и они входят в общую систему, участвуют, как составные части, в жизни целого. Это колоссальная новая область для завоеваний хирургии, которая скоро начнет творить настоящие чудеса… Весь медицинский мир Парижа сейчас интересуется опытами Карреля, и вообще теперь в этом мировом городе идет деятельная и могучая борьба за жизнь, первая организованная борьба человечества с исконным нашим пугалом — смертью… Это уже не волшебники и заклинатели, это не алхимики, — это люди научных положительных знаний, материалисты, не склонные к обольщениям, которые, ищут и находят в своем клиническом арсенале необходимые орудия для сопротивления косе смерти. В Париж я поехал ненадолго, но я так увлекся всей этой огромной творческой работой, что прожил там почти безвыездно четыре года… Я всегда любил Францию, ее искусство, литературу, но теперь я ее полюбил особенно, — Париж — это действительно тот город, куда приходится ездить каждому за живой водою. Я работал некоторое время в Берлине, но немецкая наука это уже совсем другое, — это нечто схоластическое, скучное, это часто самореклама и шарлатанство, она не освящена вековым национальным гением…

— А вы теперь будете здесь заниматься практикой? — спросил Болтов.

— Да, вероятно, — но вместе с тем я хочу продолжать свои научные работы… может быть готовиться к профессуре…

— А, главным образом, разговаривать, — вдруг совершенно неожиданно для всех прибавил Деревецкий. С какой-то глуповатой, но вместе с тем вызывающей усмешкой он смотрел прямо на Половодьева своими стеклянными серыми глазами. Он был очень бледен, с нервными красными пятнами на щеках. И Раиса, и Болтов изумленно повернулись к нему.

Брови Половодьева чуть-чуть сдвинулись, — и лицо сразу приняло очень суровое выражение. Но через минуту он мило улыбнулся своей приветливой ласковой улыбкой и, немного склоняясь в сторону Деревецкого, протянул по столу свою могучую руку.

— Вы, кажется, хотите мне бросить упрек в обычном для нас, славян, краснобайстве, в особенности характерном, в наших старо-дворянских семьях. II я, по вашему мнению, все тот же еще не умерший Тургеневский и Гончаровский тип в сущности ненужных людей, способных, только на одни разговоры. Так вероятно?

Деревецкий смутился и опустил глаза.

— Да, приблизительно… — проговорил он совсем тихо.

— Я не обижаюсь, милый Виктор Андреевич, — спокойно продолжал Половодьев. — Я так много вообще говорю, что принять меня за профессионального краснобая, право, совсем не трудно. Но я думаю, что вы все-таки ошиблись. Нынешнее поколение уже не только разговаривает, но начинает и дело делать. Конечно, у нас еще осталось по наследству это стремление вечно философствовать, эта любовь к слову, которая так характерна для старой помещичьей России; мы еще не научились рассчитывать нашего времени по-американски. Но мы входим уже все-таки в круговорот европейской жизни, и, если события вдруг потребуют от нас очень напряженной деятельности, мы сумеем ее дать. В частности я позволю себе сказать несколько слов лично про себя, потому что ваше замечание относилось непосредственно ко мне. Хотя я вырос в семье хорошо обеспеченной, прямо-таки богатой, но я не унаследовал традиций лени. Мой отец сам работал и еще продолжает работать в своем большом пароходном деле на Волге. Ему помогает мой брат, с которым мы росли вместе в самой трудовой атмосфере. И зная себя вполне обеспеченным человеком на всю жизнь, я по окончании естественного факультета пошел в медицинскую академию, потому что интересовался делом. После того я работал год в Берлине и четыре года почти сплошь прожил в Париже, будучи постоянным ассистентом профессора Поцци. Правда, я находил время и на то, чтобы посидеть на бульваре, и побывать в театре, на выставках, и заниматься спортом, — но это уж условия заграничной жизни, где день человека распределяется так умело и легко. Во всяком случае, все это мое прошлое несколько не подтверждает вашего мнения о том, что я главным образом разговариваю, что я и впредь буду только разговаривать. Сейчас я себе сознательно даю известный отдых и не стесняю своей славянской фантазии, своей привычки к живому разговору, но я уверен, что в самом недалеком будущем вы все увидите меня серьезно отдавшимся делу: его у нас так много в России…

Половодьев замолк, принимая от Раисы маленькую чашку очень темного ароматного кофе. Чувствовалось, что Раисе было очень неприятно резкое и бестактное замечание Деревецкого, было стыдно за своего мужа. Она несколько раз взглядывала на него с холодной укоризной в красивых светлых глазах. А он/, упорно молчал и только все время пил вино, смущенный и будто приниженный.

— Вам не холодно, Раиса Михайловна? — спросил Половодьев: — все-таки от Невы идет большая сырость…

— Нет, у меня мех.

— Не холодно? Так мы может быть попробуем немного покататься в лодке. Вы любите?

— Да, очень.

— Я ведь вырос на воде, в нашем имении над Волгой. Конечно, Нева это не то. Но я люблю и здесь. Студентом скользил постоянно между островами.

Болтов очень поддержал этот проект, но Деревецкий был решительно против: находил, что холодно и поздно. Это Раису рассердило, — она и без того была недовольна мужем.

— Мы отправимся без тебя, если ты не хочешь, — спокойно сказала она, подымаясь с места и плотнее завертываясь мехом.

Деревецкий так и остался сидеть на террасе у обеденного стола. Сразу он как-то не поверил, что они уйдут без него, а потом готов был за ними броситься, когда они уже садились в лодку, но показалось слишком глупым, неудобным. Он сидел точно завороженный, пришибленный…

— Мы сейчас вернемся… пейте себе ваше вино, — ласково и просто сказал ему, уходя, Половодьев…

Раиса села у руля, Половодьев и Болтов у весел, и лодка стала быстро удаляться, огибая темно-зеленый противоположный берег. Впереди еще сияла красноватая прозрачность вечерней зари, бросавшая легкий отсвет в лицо Раисы. Очень хороша была сейчас эта красивая молодая женщина, немного возбужденная вином и едою, с вкрадчиво мерцавшими глазами, такая нежная и мягкая в движениях.

— А вы любите Волжские песни? — спросил Половодьев.

— Я их мало знаю…

— Есть очень красивая… В особенности, в которых чувствуется старорусская удаль… Мы, Половодьевы, ведем свой род от Волжского разбойника. В сущности, это легенда, но ребенком, у нас над Волгой, я так любил в это играть, — набирал деревенских мальчишек, а сам изображал грозного атамана… И мне казалось, что в моих жилах еще кипит эта мятежная и непокорная кровь отдаленного предка… А вы совсем не поете? По-моему у вас должен быть голос, у вас такая звучность, полнота в разговоре…

— Я прежде немного пела…

— Ну эту-то песню вы уж наверно знаете? Она не настоящая, сделанная, — но она очень известна и, в сущности, колоритна.

И Половодьев запел довольно высоким вибрирующим баритоном немного сухого деревянного звука:

Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны —
Выплывают расписные
Стеньки Разина челны…

Раиса подхватила песню густым сильным меццо—сопрано, а через минуту к ним присоединился и хрипящий басок Болтова.

 

V.

Половодьев сидел у письменного стола в своем просторном кабинете с затянутой чехлами мебелью. Далеко по полу ложилось из окон солнце знойного, июльского дня. На столе было брошено только что распечатанное письмо Раисы.

Вот что она писала:

Юрий! Я не умею с тобой говорить, я никогда не найду ни слов, ни решимости, чтобы тебе все сказать, сказать так, чтобы это было понятно. Я буду уступать, буду тебе повиноваться. Поэтому я и решила написать.

Я много думала все эти последние дни, которые я прожила в такой постоянной тревоге, в такой тревоге, что даже наша любовь не могла мне дать полного счастья. Ты мне, конечно, веришь, Юрий, что я вообще не легкомысленна, что я не смотрю на вещи так легко и просто, как смотрят многие. Ты веришь и знаешь, что я долго любила своего мужа и никогда его прежде не обманывала. И мне казалось, что если я его разлюблю, если я сойдусь с другим, то не стану этого таить, а открыто уйду к другому.

Я не знаю, как ты себе представляешь наше будущее, все это еще для нас слишком ново, но я хорошо знаю, что ты тоже не тот человек, который ищет мгновенных сближений с женщинами и легких побед. Я вижу, как тебя тяготит наш общий обман, и я верю, что ты меня сейчас искренно полюбил. Верь и в мою любовь.

Но то, что мне казалось прежде таким простым и несомненным — разрыв с мужем, когда я полюблю другого, — это на самом деле сделать не только трудно, но мне кажется, и совсем невозможно. Я себе по крайней мере не представляю, как бы я могла действительно оставить Виктора. Прежнего чувства к нему у меня уже, конечно, нет, — оно умирало понемногу, и теперь от него не осталось и тени. Но Виктор мне все-таки близок, как человек; мы с ним слишком дружно и сообща шли в жизни, чтобы я могла быть теперь совсем безучастна к его судьбе. А я знаю, что я для него значу, я знаю, что он уже не в состоянии ничего больше искать, ничего завоевывать, что его духовные силы все растрачены, что оставив этого человека, я его обреку на близкую и верную смерть, — мало того — на ужасные предсмертные страдания. И этого шага я сделать не могу.

Но я не могу его и обманывать. Такой обман мне слишком отвратителен, он отравил бы мне все радости встреч с тобою. Я на него вообще не способна. Как же нам быть, Юрий?

Последние дни я только об этом и думала. Ты спрашивал, что меня так тревожит, тебе казалось, что я мало счастлива твоей любовью. Да, правда, я мало счастлива, я даже совсем несчастна. Но это не потому, что я тебя мало люблю, или что я делю чувство между тобой и мужем. Как женщина, я люблю только тебя и могла-бы любить еще гораздо больше, если бы меня все время не мучил и не пугал страдальческий образ Виктора.

Как мы все живем теперь, я так не могу жить долго. И вместе с тем я не могу бросить мужа и уйти к тебе. Уезжай, Юрий, отсюда, — уезжай, как ты хотел, на лето к себе в деревню, а нас оставь совсем. Оставь скорее, пока у меня еще хватит сил на разлуку с тобою, пока я еще не совсем, еще не вся поглощена любовью, еще могу думать и рассуждать. Все равно, мы бы счастливы не были, я себя знаю, я бы не простила себе преступления по отношению к мужу. А это было бы преступление. Меня бы всегда преследовал и страшил этот бледный, больной призрак.

Не думай, Юрий, что я мало страдаю. Я тебя очень полюбила, с тобой я бы действительно могла сойтись на всю жизнь, сойтись сознательно, как взрослая женщина, а не как девочка, искавшая впечатлений. Нам приходится слишком рано решать свой жребий, без знания людей, без той вдумчивости, которую дают возраст и опыт жизни. Я. тебя очень люблю и очень ценю тебя. Но я не могу убить мужа. Я думаю, что я и вообще не способна на убийство, а в особенности не могу убить человека, с которым я делила жизнь, который меня так боготворил и теперь боготворит. Я не могу этого сделать.

Мне очень горько и тяжело, Юрий. Я никогда прежде не плакала, я, в сущности, не знала несчастия, всегда легко и бодро смотрела вперед. А эти дни я все время плачу, я не узнаю себя, я больная, разбитая духом, и, сознавая необходимость нашей разлуки, я впервые переживаю большое жизненное горе. Но мне кажется, что это единственный исход. Я все равно измучаю и тебя, и сама в конец измучаюсь, если решусь разорвать с мужем.

Пойми меня, Юрий, и помоги мне — поддержи во мне мою силу, мою способность к отречению. Ты, — такой умный и такой крупный человек, — ты все можешь понять, у тебя такая могучая воля, поддержи меня.

Я тебя очень, очень люблю, — глубоко, сильно, но я другого исхода не вижу…

На этом заканчивалось письмо, написанное скорой, небрежной рукою, очевидно написанное сразу, как думалось.

Половодьев сидел у стола в глубокой задумчивости.

Права-ли Раиса? Нет, она, конечно не права.

Если рассуждать так, то и вообще нельзя жить, нельзя пользоваться жизненными благами, нельзя бороться, потому что это почти всегда грабеж, устранение более слабых. В ее письме все время чувствуется неразрешимая логическая ошибка: я тебя люблю, а мужа уже разлюбила, — и поэтому ты уходи, а я останусь с ним.

Но что, в сущности, заставляет Раису отказываться от нового будущего? Эгоизм, слабонервность господина Деревецкого, которому нужна в жизни нянька, и который бьется в истерике и кричит: если ты от меня уйдешь, я умру. Почему же она считает справедливым, чтобы не Деревецкий принес жертву, а чтобы они жертвовали Деревецкому? Только потому, что на свою способность к отречению она полагается, полагается и на сильную волю Половодьева, а за Деревецкого боится, что этот неврастеник впадет в окончательную меланхолию и, чего доброго, еще отравится или застрелится. Значит, если бы и он, Половодьев, был тоже любитель мелодраматических эффектов и пришел к Раисе с револьвером в руке, грозя самоубийством, так и решение было бы другое? И какое было бы тогда решение? Кого же выбрать между ними?

Ясно, что здесь в самом корне рассуждения лежит несомненная ошибка. И ошибка кроется в пренебрежении к здоровой жизненной логике. А эта логика говорит, что люди должны жить, что надо руководствоваться только свободным выбором, что нельзя признавать морального рабства, как нельзя признавать рабства физического. Раиса считает законным и справедливым право насилия над своей душой, как средневековые женщины считали законным правом своих супругов, надевать им пояса целомудрия.

У Половодьева еще не было до сих пор какого-нибудь определившегося решении в своих отношениях с Раисой. Они сошлись только неделю тому назад, здесь, в этой самой комнате. Раиса была у него во время своей обычной утренней прогулки, она зашла занести ему данную ей книгу, но, конечно, это был только предлог: она хотела с ним говорить наедине. Их уже сближало все нараставшее с каждым днем чувство взаимной любви, властное и нетерпеливое, — постоянно видеться — стало для них потребностью. Может быть уже тогда она думала ему сказать что-нибудь из того, что теперь писала в письме, только их свидание, которого он так жаждал и просил, которого она, очевидно, боялась, вышло совсем другим: это было свидание любовника и любовницы, бросившихся друг к другу.

Что Раиса человек цельный и нравственный — это, конечно. Половодьев понимал. Он ей верил, что она любила мужа, что она никогда не разменивалась на случайные интриги. Понимал, что и для него это не будет сейчас мимолетным эпизодом. Но сознанного решения взять ее к себе, жениться — у него еще не было. Он просто еще об этом не думал, отдаваясь естественному течению событий.

Как быть теперь? Покинуть-ли ее совсем, отказаться от этой любви, вычеркнуть ее дальше из жизни, сохранив лишь сладкое воспоминание о нескольких мгновенных ласках? Нет, он совсем не этого хотел от Раисы, он лишь едва коснулся того блаженства радостных ощущений, которые может дать эта женщина. Он хочет будущего с ней, каким оно будет точно — он еще не знает этого, но он считает бессмысленным и несправедливым, он негодует по существу, он не может этого допустить, чтобы они оба жертвовали возможностью очень лучезарного счастья этому жалкому неврастенику, запугивающему ее душу, — это противоестественно, это позорное рабство, из которого надо вырвать Раису.

В Половодьеве шевельнулась и заговорила властная непреклонность его сильной натуры.

Он отстранил письмо и поднял голову.

Прямо перед столом висела на стен единственная незавершенная в кабинете картина, купленная весною, — «Мечты» Деревецкого.

В белом кружевном пеньюаре, слегка раскрывшемся на груди, с обнаженными до локтя руками, Раиса сидела у окна и смотрела в сад. Освещение довольно тусклое, бессолнечное, будто пасмурный день или летняя северная ночь.

Картина была шаблонна и по замыслу, и по манере письма; лицо Раисы было выписано очень старательно и, правда, олеографично, без единой складки и без теней, точно какая-то сказочная красавица. Но зато линия носа и рта передана с большой верностью привычной, усвоившей ее рукою, и глаза были похожи с их мягко нежащим, влекущим блеском. У Раисы бывает часто это мечтательное выражение, отражающее ее глубоко женственную природу.

«Да, он ее любил — этот художник!» — невольно подумал Половодьев. Но он не в праве порабощать ее жизнь, в расцвете ее пышной юности загородить

солнечный свет от этих мечтающих глаз. Он должен уступить Раису!

Половодьев встал, расправляя медленным движением мускулы своих могучих рук.

Всегда, когда он вдруг подымался, фигура его поражала и подавляла своей железной несокрушимостью, неисчерпаемостью силы.

 

VI.

Только что успели рассортировать новую партию раненых. Ожидали главного врача для нескольких спешных операций, и все, что могло быть сделано без него, уже закончили.

— Вы бы домой поехали, прилегли бы, — участливо говорила маленькая, добродушная сестра Царькова, морщинистая, с красным курносым носом. — На вас лица нет, Раиса Михайловна, — ведь легко сказать — вторую ночь дежурите.

— Я не устала, — ласково улыбнувшись светлыми глазами, ответила Раиса.

— Не устали! — не унималась Царькова: — как это так не устали? Каждый человек, когда не спит, так устает непременно…

Вот уже больше месяца, что Раиса работала здесь в лазарете. Это было неожиданное решение, которое пока определило ее жизнь. Она не разошлась ни с Половодьевым, ни с мужем, но она как-бы нашла известное искупление перед своей совестью в том, что всеми силами отдалась тому большому делу, которое требовало людей, в водоворот которого себя всецело кинул и Половодьев.

Конечно, он ей становился все ближе и роднее ее мужа; конечно, Раиса понимала, что не отказавшись от него, а наоборот   — работая с ним все время рука об руку, она неминуемо идет к тому семейному разрыву, которого не хотела и боялась, но сейчас она над этим сосредоточенно не думала. Возможно, что она даже в глубине души обрадовалась, что ей раскрылся такой прямой и естественный путь, развертывающий ее жизнь, увлекающий ее из жизненного тупика не только эгоистическими стремлениями к личному счастью, но и героическим подъемом мгновения. Она чувствовала, конечно, что уже пошла в жизни за Половодьевым, но самая обстановка ее ухода была не пошлой и как-бы не очень жестокой по отношению к мужу. Впрочем, обсудить все это во всех подробностях у нее не было даже сейчас времени, не было обычной сосредоточенности только на личных своих ощущениях. Откладывались, к тому же, и внешние формы ее разрыва с мужем: ведь не теперь же, в самом деле, подымать все эти вопросы, говорить о разводе, об его осуществлении. Было так естественно, что она согласилась участвовать в той работе, в которую весь ушел любимый и любящий человек, — и она пошла за ним, еще реально не предвидя всех неизбежных последствий.

Деревецкий мрачно примирился с ей решением. Он вообще стал проявлять какую-то автоматическую покорность судьбе. Раиса почти не бывала дома, возвращаясь лишь для отдыха, и мало видела мужа. Деревецкий тоже часто уходил, засиживаясь в каких-нибудь трактирах и биллиардных. Он спал у себя в мастерской, так как жизнь их вообще складывалась врозь. Раиса часто дежурила по ночам в лазарете, а Деревецкий пропадал иногда до самого утра Бог весть где. Он, кажется, вовсе не работала., порою валяясь у себя на диване целый день, и со стороны производил впечатление человека, который запил. Жизнь вдруг сложилась так, что они действительно почти не виделись, а когда встречались, то избегали всяких долгих разговоров, ограничиваясь двумя-тремя ничтожными фразами. Раиса уходила или в лазарет, или отдохнуть к себе в спальню, Деревецкий или скрывался в мастерскую или шел не то к приятелю, не то так себе бродить но улице. К великим мировым событиям, к великой войне — он относился с изумительным равнодушием совершенно закрытого для свежих впечатлений эгоиста.

— А Юрий Сергеевич оказывается уже здесь, — сообщила выходившая в коридор Царькова: — прошел прямо в операционную, — кажись, с полчаса будет. Первого потребовал себе этого Петра Тихонина. Уж так, говорит, обрадовался, что с ним благополучно… Что это у вас, Раиса Михайловна, какой галдеж тут?

Действительно, в углу палаты около окна стоял чрезвычайный шум. Там собралась группа легко раненых вокруг нескольких солдат, состязавшихся на подоконнике в карты. Какой-то, по-видимому, очень забавный случай привлек общее внимание: раздавался громкий смех, слышались оживленные возгласы.

— Ишь ты, Федюк—индюк, — петушья голова! — тонким визгливым фальцетом выкрикивал давно всеми признанный профессиональный шутник палаты, остроглазый ярославец из опытных балагуров—разносчиков!..

— Тише, тише господа! — бросилась туда неуклюжая, прихрамывающая Царькова: — чего на весь лазарет орете!

— Тише… тише, — раздался сдержанный говор толпившихся солдат… Но смех еще не мог замереть.

— В чем дело? — вдруг громко отозвался кто-то с противоположной стороны, с одной из коек…

— В карте и тузе, — значит дело в картузе! — зазвенел неожиданно все тот-же резкий визгливый фальцет.

И дружный взрыв общего восторга покрыл эту новую выдумку ловкого импровизатора.

В это время на пороге комнаты появился Половодьев. Он был в белом халате с высоко засученными рукавами.

Шум сразу утих. С приветливыми лицами повернулись солдаты к любимому доктору.

— Здорово, братцы! Как поживаете?

— Покорно благодарим, ваше высокобродие! Здравия желаем! — раздались отовсюду голоса.

— Ну что, Караваев? Небось, не помер? — весело обратился Половодьев к лежавшему около двери с забинтованной головой.

— Никак нет, — бодро отвечал раненый, в улыбке открывая широкие зубы и весь просияв радостью.

— Мне надо с вами поговорить, Раиса Михайловна, — сказал Половодьев: — я сейчас переоденусь и пройду туда, рядом с третьей палатой. Я вызвал доктора Игнацкого, а самому придется сейчас ехать. Очень сложная операция в лазарете на Васильевском. А ваш Тихонин, — обратился он к Царьковой — совсем теперь молодец, выздоровит непременно. Я, правду сказать, уже не надеялся.

И Половодьев вышел из комнаты.

Через несколько минут вышла вслед за ним и Раиса.

Они встретились в крошечной каморке у лестницы — в переделанной из чулана уборной Половодьева.

Он уже был в пиджаке и старательно вытирал мохнатым полотенцем мокрые руки.

Раиса остановилась у самых дверей. Голова ее в белой косынке и плечи были залиты ярким солнечным лучом, прорвавшимся сквозь высоко расположенное, маленькое и узкое окошко. Она выглядела немного осунувшейся, похудевшей и побледневшей, в особенности это было заметно теперь, под сильным дневным светом, при защюренных глазах. Но эта прозрачная нежность кожи, эта какая-то усталость глаз сообщала ее лицу — с его резкими и энергичными линиями — что-то особенно трогательное и милое.

— Я хотел тебе сказать, Раиса, — начал Половодьев, охватывая мягким взглядом это такое близкое ему и дорогое, такое глубоко-женственное существо: — хотел сказать, что я думаю ехать туда, ближе к нашим позициям. Я нашел вчера ночью у себя письмо от одного из приятелей, который подробно описывает, при каких условиях им иногда приходится работать. Это ничего общего не имеет с тем, как работаем здесь мы, которые все-таки находим время и для отдыха, и для разговора. И я пришел к совершенно ясному выводу, что люди с сильными нервами, с хорошим здоровьем, должны быть именно там. Там уже есть уставшие и разбитые работой врачи, которые требуют смены. Там приходится иногда за какие-нибудь сутки пересмотреть сотни раненых и искалеченных, и тут-же, не мешкая, одному делать все нужные операции. А какое это громадное имеет значение, когда именно первая помощь подана умело и верно. Это, в сущности, все, это решает дальнейшее течение болезни. решает всю будущность человека. И кто на себя полагается, кто знает свои силы, неутомимость своего внимания, — тот должен работать непременно там, а совсем не здесь, где мы, в сущности, хозяева своей работы. Я уже говорил по телефону со своим, дядюшкой и рассчитываю, вероятно на днях, получить назначение в один из полевых лазаретов, поближе к военным действиям… Об этом я и хотел сказать тебе, Раиса… Хотел сказать, что если бы ты тоже решила ехать, я мог бы это сейчас же устроить через дядю… Скажи мне, — ты со мною поедешь?

Раиса словно не ожидала такого быстрого и прямо поставленного вопроса. Она как будто смутилась. Это был как раз тот вопрос, от которого она только что ускользнула, работая в лазарете с Половодьевым, но не расходясь с мужем. Ответ ее должен был сразу разрешить всю ту неясность положения, в которой она жила последнее время, которою временно прикрывала отсутствие принятого решения.

— Я, конечно, понимаю, — заговорил Половодьев, — что тебе сразу ответить трудно. Поехать сейчас со мной — это разойтись с мужем. Я сам это так ставлю. Между нами это уже должно быть решено окончательно, хотя бы мы об этом еще не говорили открыто. Но не бойся разрыва с мужем.

Я тебя люблю, Раиса, — и я не испорчу твоей жизни. Ты станешь моей женой, — я хочу этого.

Раиса слегка сдвинула брови.

— Не это бы меня остановило, — тихо сказала она: — не боязнь прогадать, остаться одной…

— Ты не решаешься его бросить?

— Мне бесконечно жаль этого человека.

Половодьев передернул плечами и нетерпеливо двинул головой.

— Ты меня мало любишь, Раиса.

— Нет, это не так, — ответила она.

Солнечный луч уже поднялся выше. Ее голова была в тени, и глаза смотрели сосредоточенно и строго.

— Он жалок, Юрий… Он, может быть, больше еще нуждается в моей ласке, в моей заботе, чем все эти раненые…

— Но ведь ты же не только сестра милосердия! — с раздражением проговорил Половодьев: — ты прежде всего женщина, — ты имеешь права на жизнь…

— Потому то я и здесь, возле тебя… потому не знаю, как быть дальше…

— Раиса, моя Раиса!.. — в страстном порыве потянулся к ней Половодьев.

По коридору у двери раздались шаги и вслед за ними осторожный стук в дверь и хриплый голос швейцара:

— Вас просят к телефону, Юрий Сергеевич. С Васильевского, из лазарета.

 

VII.

Раиса понимала, что Половодьев и хочет и должен ехать. Не она бы вообще боролась с желанием бодрой жизненной деятельности. Ее всегда влекло к силе, к увлечению делом.

Да и зачем было бы малодушно длить эти неопределенные отношения? В них все равно пора разобраться.

Но по пути домой она еще не могла отчетливо сосредоточить своей мысли. Какими-то неясными и ускользающими казались ей обязательства к мужу, от которых она в сущности уже успела отвыкнуть. И чем-то безотрадно тяжелым, какой то беспросветной тьмой давило представление о будущем здесь после отъезда Половодьева.

В столовой она неожиданно встретилась с мужем, с которым не хотела бы говорить, не успев разобраться лучше в своих чувствах.

Но он сам заговорил с нею, не так как обыкновенно за последнее время, не в вежливо-пустых, отстраняющих всякий разговор фразах.

— Нам надо, наконец, столковаться, — вдруг начал Деревецкий крикливым повышенным голосом: — чужие мы или нет? — вот, что надо решить…

Раиса остановилась изумленная. Она этого не ожидала.

«Но пусть! так может быть лучше», — мелькнуло в ее голове.

Деревецкий стоял перед нею, лицом к свету, бледный, с выцветшими глазами, какими-то тревожно-мутными. Он казался точно нетрезвым и имел очень больной, исстрадавшийся вид. Острая жалость кольнула ее сердце.

Но Деревецкий опять заговорил — неприятно и жестко, и стал ей вдруг казаться посторонним и ненужным, почему-то вмешавшимся в ее жизнь.

— Что это такое? Я не понимаю. Я решительно против этого, чтоб ты где-то таскалась…

Голос его звучал Раисе точно в граммофон, точно откуда-то со стороны, ей нужно было известное усилие, чтобы себя убедить, что это относится к ней.

— Ночуешь Бог знает где, бегаешь вечно из дому…

Резким движением Раиса подвинула стул и села.

— Это все лишнее, — сказала она с достоинством: — к чему это желание меня оскорбить? Ты хочешь между нами большого разговора? Я согласна…

Она сама не ожидала, что ответит именно так, что сразу пойдет на разговор, к которому не была готова. Ее поведение ей подсказалось непроизвольно— врожденной гордостью.

«Пусть все решается тут же, слово за словом; точно судьбою», — опять подумала она.

— Конечно, я этого хочу. И требую! — закричал Деревецкий.

— Говори спокойно, — перебила его Раиса: — иначе я не стану разговаривать…

— Спокойно! спокойно!? — повторил Деревецкий с тем-же волнением, но понизив голос: — я уже давно забыл всякий покой, Раиса. Гнетет… душит.

Он был снова жалок в эту минуту.

— Раиса! Раиса! — вдруг закричал он опять, но совсем но другому, умоляющим голосом гибнущего человека, м бросился к ее ногам, охватывая колени, ловя ее руки и жадно их целуя: — вернись ко мне, моя радость, вернись, будь со мною… Я еще не хочу умирать… Если ты вернешься… если вернешься…

И он неудержимо зарыдал истерическими страшными рыданиями, весь распростершись на иолу, целуя ее ноги, край юбки.

Он был очень жалок сейчас, но и что-то презренное, что-то унизительное и неприятно отталкивающее чувствовалось в этом порыве: в этой жалкой и трусливой беспомощности взрослого человека, мужчины.

И странно, — именно в эту минуту такого откровенного проявления его отчаяния он меньше тревожил и захватывал ее душу, чем когда она сама думала о нем, вспоминала их былую любовь, их общий жизненный путь и общие надежды.

— Встань, Виктор, — сказала она мягко и ласково, но со спокойной настойчивостью в голосе: — будем разговаривать.

Она это сказала, опять-таки непосредственно следуя мгновенному впечатлению, а не какому-нибудь сознательному плану объяснения, и только уже сказав, ясно поняла, что этим призывом к разговору она почти предрешала его исход. Решение остаться с мужем уже сложилось бы сейчас, когда он лежал у ее ног жалкий и рыдающий, — если бы на самом деле она не искала в их разговоре иных желанных возможностей.

Порыв Деревецкого, не заразивший Раисы, вышел каким-то неуклюжим и глупым.

— Встань, — повторила она.

— Мы очень утомлены оба, — прибавила она, подумав: — я была две ночи на дежурстве и от усталости прямо изнемогаю, ты тоже совсем расстроен… Может быть мы будем говорить после, вечером…

Это была последняя попытка еще отложить свое решительное слово, сказать его потом, еще взвесив все последствия. То, что она скажет сейчас, уже становилось ей слишком ясным. И не лучше ли, во всяком случае, уехать и уж потом написать оттуда?

Но Деревецкий сам торопить события.

Его рыдания сразу осеклись, — он, кажется, не ожидал ее спокойного тона. Он вдруг поднялся, так же неожиданно, как упал, и отошел к столу, держась за него рукою и пристально глядя на Раису.

— Я тебя понимаю, — уже понял… Довольно, все понял… — стал он говорить быстро и отрывисто: — тебе меня не жаль, нисколько не жаль, я тебе не нужен, я конченный, разбитый человек, которого надо выбросить. Ты ночуешь у своего любовника…

— Я работаю сестрой милосердия, — гордо остановила его Раиса.

— Сестрой милосердия!? — завопил Деревецкий: — сестрой милосердия! Вот что! — он закатился неестественным деревянным смехом.

— Это теперь называется сестрой милосердия, ассистенткой при хирурге! Вот оно как называется! Но я то еще, Раиса, достаточно зрячий человек, с ума еще не сошел окончательно, чтобы меня можно было провести, как обыкновенно проводят мужей, разными бабьими россказнями. Ты шатаешься в лазарет, потому что ты, оказывается, жаждешь подвига, потому что у тебя явилась вдруг потребность возиться с грязными солдатами. Так что-ли?

— Потому что моя душа не загорожена от жизни, как твоя…

— Брось ненужные, бессмысленные фразы! — закричал Деревецкий: — ты работаешь в лазарете, потому что он хирург, а если бы он был певец, ты ходила бы в театр.

«Не так, не так», — пронеслось в уме Раисы: —  «я, конечно, пошла за Юрием, это правда, но я пошла за ним, а не за другими, потому что мы одинаково воспринимаем жизнь, потому что я искренно делю его настроения».

— Ты меня не поймешь, конечно, — сказала она громко: — тебе надо непременно говорить пошлости… И ты, вероятно, так и думаешь — со своим вечным, ни для чего не доступным эгоизмом…. Но я не хочу оправдываться. Пусть будет так.

— Ты. значить, ходишь из-за него?

— Пусть будет так, — повторила Раиса.

Деревецкий сморщился, как от физической боли.

— Да—а, — протянул он, крепче оседая на лежавшую на столе руку.

— Я бы сама стала говорить с тобою, — продолжала Раиса: — наша нынешняя жизнь, конечно, нетерпима…

Она остановилась, не зная, как начать.

— Я хочу ехать туда, на передовые позиции.

— С ним?

— Да, в его лазарет.

— И вам все-таки здесь мешаю, — с тем же неестественным смехом идиота заговорил Деревецкий: — мой жалкий вид вас немного коробить, портит настроение… Ты никуда не пойдешь, Раиса! — вдруг крикнул он, ударяя кулаком по столу: — я тебя не отпускаю. Это глупости! Нелепые выдумки! Твое место здесь, около меня! Я сам виноват, что допустил вашу близость. Женщинам нельзя давать свободу. Но ты останешься здесь, и это пройдет и рассеется, как сон…

— Нет. — решительно и спокойно ответила Раиса.

— Нет? — повторил Деревецкий, — а если я скажу тебе так: в таком случае объяви открыто. Я не верю ни в какие ваши общие увлечения делом, не верю в твою потребность работать для ближних, для родины. И я в праве, как муж, требовать, чтобы ты тогда совсем разошлась со мною. Я не хочу прикрывать ваши совместные похождения и безответственность твоего Половодьева. Объяви открыто, что ты совсем к нему уходишь, что мы разрываем навсегда. Этого я хочу.

— И я тоже, — спокойно произнесла Раиса.

— Как? Ты действительно хочешь меня совсем бросить! Ты это серьезно говоришь? Ты уже все забыла, Раиса? Наше прошлое, нашу любовь? Вот так, — ты способна меня покинуть, оставить одного, — теперь, когда я тебе все отдал, все растратил с тобою, что во мне было сильного и вдохновенного. Ты меня обмениваешь на другого, еще тобой нетронутого, неопустошенного…

— Ты неправ, Виктор, — остановила его Раиса: — я никогда не была хищницей и не буду ею. Мне очень тяжело сейчас, но я его полюбила. Я думала, что я сумею от него отказаться, я искренно хотела остаться с тобой, но это уже невозможно…

— Ты уже сошлась с ним? ты его любовница? — закричал Деревецкий, вытягивая вперед голову, точно подставляя ее под удар.

— Да, — тихо, но отчетливо произнесла Раиса.

— А-а-а… — завопил Деревецкий, как от страшной физической боли, как вправду ошеломленный ударом…

— Бесстыдная! подлая! дрянь! дрянь! — вдруг ринулся он на нее с поднятыми кулаками в неистовом порыве бешенства.

Раиса успела быстро подняться и ловким движением скользнула за дверь.

Деревецкий бросился за нею, но она уже скрылась в спальне.

Он стал колотить в стену, в запертую дверь, и тут же беспомощно упал на пол, весь содрогаясь в рыданиях.

 

VIII.

— Ушла, ушла… — повторял Деревецкий, сидя на диване у себя в мастерской: ушла, Корнил… Теперь я один, совсем один в жизни… Что-же мне надо делать?

— Примириться, — со спокойной серьезностью ответил Болтов.

Неприятная, больная улыбка скривила губы Деревецкого.

— Примириться? Не мешать их счастью, не тревожить радости? Так что-ли?

— Да, так.

— И ты это считаешь справедливым? Считаешь справедливым, чтобы я сам лелеял ее совесть? Чтобы она знала, что я спокоен, и не боялась больше ни за себя, ни за меня.

— Она перед тобой ни в чем нс виновата. Ты не в праве ей мстить.

— Не в праве? Может быть. Калечить жизнь человека это деяние ненаказуемое?

— Она твоей жизни сознательно не калечила. Наоборот. Она принесла тебе счастье, какого ты, в сущности, недостоин. Это ты хотел искалечить ей жизнь, приковать ее к себе каторжной цепью. Но она живой, здоровый человек, и не может быть прикована к полутрупу.

— Почему-же я полутруп? Скажи… Потому что из меня не вышло знаменитого художника? Но ведь так можно оправдать каждую женщину, которая ошиблась в своих расчетах.

— Ты жизненный полутруп, потому что ты почти ничего кругом не видишь. Ты занят только собой, боишься только за себя, как слабый и мелкий человек. Ты все время дышал только воздухом этой накуренной комнаты, отравленной твоим вечным присутствием, и ты хотел задушить в этой смрадной атмосфере Раису.

— Так Раиса, по твоему, права, что она меня бросила?

— Права.

— Права? конечно… конечно… — повторил Деревецкий, беспокойно моргая и морщась: — разумеется, права. Она надеялась, что из этой мастерской я перейду в другую, роскошно обставленную, что я стану зарабатывать сотни тысяч, что я крупный и сильный человек, и будут считать честью знакомство со мной все сильные мира, которых она будет принимать и очаровывать… А я оказался на самом деле слабым — и живу, и работаю среди слабых и она сама — это единственное, чем я в сущности несправедливо награжден судьбою… Поэтому она меня и бросила, пошла искать этой силы и будущности в другом месте… Конечно, она права! Я ее всегда считал такою, всегда знал, что она хочет около себя славы, что ее влечет к победителям, неудержимо и властно влечет…

Он остановился, переводя дыхание.

— И ты, значит, серьезно считаешь справедливым, чтобы слабые отдавали все, что у них есть, сильным? Чтобы эти сильные так и рассуждали: «жизнь принадлежит нам», и чтобы они всегда глумились и издевались над слабыми?.. А кто именно такой, позвольте вас спросить, сидит, безгрешный судья, и распределяет: вот это действительно сильные, а это безнадежно слабые? Ты вот имеешь право за себя бороться и хватать блага, а ты — нет!.. По-моему каждый вправе защищать то, что ему дорого, стоять с оружием в руках у порога своего дома. Так я думаю.

— И ты хочешь им мешать? — спросил Болтов: — хочешь защищаться?

— Не знаю… я ничего не знаю, Корнил. Знаю только то, что она ушла, что у меня больше ничего не осталось в жизни. Я любил только Раису, ее одну. Мне дальше жить нечем… Что мне дальше делать?

Он смотрел беспомощными глазами на приятеля.

— Ты говоришь: надо примириться. То есть вставать, писать картины, выходить на улицу. Но для чего? Какая цель этого существования? Отнять у меня Раису — это значит отнять единственный источник тепла и света. А они будут вдвоем наслаждаться своим счастьем и думать, что это так и надо. К чему ему свет и тепло? Он проживет и в темноте, и в холоде… Нет господа! Я не согласен, я буду спорить, я за себя постою!..

Деревецкий вскочил с дивана.

— Успокойся, — остановил его Болтов: — я не стану слушать твоих диких выкриков.

— Но если бы ты только знал, Корнил, как я ненавижу этого человека. Вот здесь, к горлу, к горлу подступает, когда я только представляю себе эту сытую, самодовольную физиономию. Он мне всегда был отвратителен, с первых же дней, своим авторитетным тоном, своей вечной уверенностью, что он все лучше всех знает. Это меня физически угнетало и давило, как давил и его страшный рост. И он теперь искренно думает, что имел полное право отобрать у меня любимую женщину… А я должен молчать, должен уступать ему… да?

— Это тебя не касается, это выбор Раисы. Она не твоя собственность, а живой человек.

— Ну, а если бы я ее бросил, ты бы меня тоже оправдал? Прожил бы вот так почти семь лет душа в душу, а потом сказал бы в один прекрасный день: ну, а теперь убирайся! я нашел другую, лучше тебя, и буду жить дальше с нею. Как бы ты к этому отнесся?

— Все это очень старо, — возразил Болтов: — все это старые принципиальные вопросы о свободе чувства, об обязательствах брака. На них трудно ответить общим образом. Иногда так, иногда иначе, — зависит от обстоятельств, от подробностей дела. Может быть я оправдал бы и тебя, — но при данных обстоятельствах я твою жену безусловно оправдываю.

— Оправдываешь, что она ушла к любовнику, бросив человека, который жил только для нее?

— Твоей жене двадцать семь лет, — она могла полюбить другого. Она тебя не обманывала, не предавала, не изменяла тебе от безделья, как другие, не искала новых романов, но она случайно встретила человека, которого полюбила, — и честно, открыто ушла. Больше тебе скажу — это было неминуемо, — ты сам таков, что не мог бы наполнить жизнь женщины, такой живой и сильной, как Раиса,  — но об этом мы уже с тобой говорили.

— Нет! — крикнул Деревецкий: — нет! Она не должна была, не смела, не смела себя доводить до измены, она должна была остановиться, не позволить себе любить. Она хорошо знала, как она много для меня значит.

— Этого требовать нельзя. Ни любовь, ни брак не могут накладывать таких цепей. Будь ей благодарен за то светлое, что она тебе дала: не всем это выпадает на долю. Неужели за свою ласку и любовь, за первую страсть молодой чистой девушки, тебе подаренную, она должна расплачиваться всю жизнь томительными годами вечного рабства? Благослови память о ней и откажись от нее сам, сам принеси жертву, смиряясь перед жизнью, — это будет гораздо справедливей.

— Но если у меня нет жизни без Раисы?

— Тогда умри. Это твое бесспорное право.

— Умереть? — задумчиво произнес Деревецкий.

— Да, умереть. Хотя это и жестоко по отношению к ней. За что такая кара? Вечный гнет на совести… Но я допускаю, что решиться можно, можно дойти до такого отчаяния. И раз человек не щадит собственной жизни, — от него трудно требовать жалости к другим. Пусть это даже месть, — она и себе обходится не дешево, — этим она оправдана.

— А ты уверен, что моя смерть им испортит их счастье? Уверен? А я вот не думаю. Это кажется страшным сейчас, это так обыкновенно говорится, но потом это сведется только к тому, что она несколько раз зайдет ко мне на могилу, принесет свежие цветы, вероятно немного поплачет, а он ее будет после утешать, и в его объятиях она, наконец, найдет полное утешение. Вот это что такое на самом деле — гнет совести. Да если бы я действительно знал, что мой мертвый призрак будет вечно стоять между ними, будет спугивать им всякую радость, будет ее тревожить и ужасать в самый блаженные мгновения, я бы, не задумываясь, покончил с собой, чтобы обратиться в этого грозного мстителя. Но будет то как раз другое: я умру, и меня похоронят, и меня съедят черви, а они будут жить, и смотреть друг на друга, вместе радоваться солнцу, и весне, и своему здоровью, и своей любви. Я брошен, я пострадал, я унижен и осмеян, и я же еще должен умереть, стереться, очистить им на земле место, обратиться в пыль, в воздух, а он — любимый, смеющийся, торжествующий, будет жить и наслаждаться, будет попирать своей тяжкой ногой ту землю, куда я скрылся, и будет думать, что так и надо, что мне — слабому — подобает лежать в земле, а ему — сильному — по мне ходить… Нет, — мое понимание справедливости, моя мораль с этим помириться не могут: если право сильного брать, так право слабого — защищаться…

— Твоя мораль и твоя справедливость тебе подсказывают насилие, порабощение свободной воли. Но уж естественное торжество сильных, во всяком случай, куда справедливей… Только оставим, Виктор, отвлеченности, — в голосе Болтова слышалась серьезная простота, почти задушевность, — ты не должен их преследовать своей местью. Перетерпи горе. Я знаю, — тебе тяжело, но я буду тут, постараюсь тебе помочь. Вспомни, какое мы переживаем время. Вся земля заливается кровью, сколько страшных несчастий, сколько утрат, сколько жертв приносится ежедневно. И теперь, когда каждый из нас на счету, когда такие люди, как Половодьев, сильные, энергичные, готовые к работе титанов, нужны родине, нужны человечеству, ты решаешься подымать личную междоусобную распрю, ты ничего не хочешь видеть, кроме своей опустевшей квартиры. Отдай ему Раису. — он крупнее, достойнее тебя, он нужнее всех нас, — и уж потому одному он прав. А если, действительно, тебе жизнь опостылела в конец, иди и ищи смерти, она сейчас нужна и священна, — умри за людей, и такая смерть ни на кого не ляжет гнетом. Проснись, Виктор, — посмотри вокруг, вглядись в события, — и каким маленьким и ничтожным ты себе сам должен показаться со всеми своими эгоистическими терзаниями трусливо-малодушного и слабого человека…

 

IX.

Было часов девять утра. Половодьев сидел у себя в кабинете, быстро проглядывая газету. Он собирался через несколько дней выехать вместе с Раисой, которая окончательно покинула мужа и сейчас, в ожидании отъезда, жила у его сестры. Решительное объяснение уже произошло, — она не хотела и не могла оставаться дома.

Половодьев смотрел на Раису, как на свою будущую жену, и сестре его это было известно. Но отцу он не писал и вообще об этом открыто не говорили. Сейчас они ехали на трудную совместную работу, не думая и не говоря о предстоявшем браке, не зная, как к этому отнесется Деревецкий.

Лишь раза два, в кратких урывках своего вечно занятого времени, они вслух мечтали о том, как будут после войны отдыхать на Волге и петь Волжские песни в его роще у великой реки. И оба раза Раиса очень смутилась, и строго опустила глаза, и точно тень, какая-то упала ей на лицо. Да, он понял это выражение.

В напряженной нервной работе она не думала об оставленном муже. Она шла вперед естественно и легко, потому что ее подхватило огромное, мощное течение. Но как только она выходила из этого русла, как только себе в мечтах представляла свою личную, уже открывшуюся ей дорогу, возможность своего счастья, — так ее, видимо, смущал и тревожил жалкий образ брошенного мужа.

Неужели это останется надолго? навсегда? За Деревецкого Половодьев не боялся. Он не верил, чтобы этот мелкий, себялюбивый человек решился на что-нибудь сильное и смелое, на месть, самоубийство. Могло быть другое. Что Деревецкий будет постоянно писать Раисе, умолять ее вернуться, говорить, что он болен, умирает, будет вечно смущать ее душу. На благородство его Половодьев нисколько не рассчитывал, считал неизбежными длинные и глупые объяснения из-за развода и решил вообще с ним не церемониться, не допускать его до Раисы, обойтись, если придется, без всякого его согласия, — обвенчавшись или не обвенчавшись, но спасти навсегда эту женщину, избавить ее от посягательств гадкого, малодушного эгоиста. Надо думать, что Раиса его в конце концов забудет, что молодость и любовь вернут ей ту здоровую жизнерадостность, которая требует личного счастья и им сыта. Деревецкий должен уступить, сойти с их жизненного пути. Об этом позаботится он, Половодьев. Пусть на его совесть ляжет их окончательный в жизни разрыв, а не на женственно робкую душу Раисы.

В последний раз скользнув взглядом по газете, Половодьев хотел встать: он уже двинул креслом, когда его внимание привлек какой-то разговор в передней, и вслед затем в комнату вошел Деревецкий.

Это появление было столь неожиданно, что Половодьев его даже не сразу признал, вернее — не сразу себе отдал отчет, что это действительно пришел к нему тот самый человек, о котором» он только что думал, тот самый муж Раисы, где-то там оставленный и сейчас не участвующий в их жизни.

— Простите, — заговорил вошедший, — что я прямо так, без разрешения… Вас можно видеть только утром, а мне надо, очень надо…

В глазах Деревецкого было странное и неприятное беспокойство. Кривая и глупая усмешка, похожая на тик, скользила по бледному лицу. Он пришел в светло-коричневой рабочей куртке и казался не выспавшимся, или не мытым, не освеженным водою.

— Простите, — повторил он, стоя посреди комнаты, нерешительный, будто сконфуженный.

— Садитесь, — спокойно сказал Половодьев, уже вполне освоившись, — вот здесь, около стола. Я к вашим услугам.

Деревецкий сел.

— Вы хотите взять у меня Раису? — вдруг спросил он, глядя вниз, а не на собеседника.

— Вас, вероятно, интересует серьезность моего отношения к Раисе Михайловне? Я так понимаю ваши слова?

Половодьев остановился на мгновение и затем продолжал:

— Ваша забота мне понятна, и я вам отвечу. И люблю Раису Михайловну и готов на ней жениться. От вас зависит этому не мешать, не осложнять ее положения.

— Не-ет, — протянул Деревецкий: — я не то. Но, впрочем, вы мне ответили. Вы хотите жениться на моей жене? И вы еще хотите, чтобы я этому не мешал?

Он поднял глаза на Половодьева, робко, неуверенно, и усмешка, видимо непроизвольная, скривила ему всю левую сторону лица.

— Так будет умнее и благороднее, — резко оборвал Половодьев.

— А я вот пришел просить вас совсем о другом.

— О чем же?

— Пришел просить, чтобы вы мне отдали Раису…

Половодьев его смерил внимательным и строгим взглядом.

— Да, да… пришел просить… что же мне еще делать? Вы — сильный, я — слабый, бороться я с вами не могу. Вот я и пришел, — рассчитываю на ваше благородство. Вы на мое, а я на ваше.

— Раиса Михайловна сама решает свою судьбу, — сказал Половодьев.

— Но если вы от нее откажетесь, так она останется у меня. Глаза Деревецкого загорелись неприятной тупой радостью.

— Да, да, останется. Я знаю, она останется. Я вас прошу, я вас умоляю, — откажитесь…

— Об этом я разговаривать не стану, — сухо перебил Половодьев.

— Выслушайте, умоляю вас, дайте мне высказаться… Я так мечтал, как буду говорить с вами. Ведь вы умный человек, вы не можете меня не понять. Вы — сильный, я — слабый, вы живете полной жизнью, вы любите свое дело, чувствуете себя молодым, здоровым, вы богаты, у вас все, все есть. Вы идете сейчас на войну, вы. говорят, испытываете какой-то большой подъем, вы чем-то захвачены; я — жалкий, я — слабый, ничего этого не чувствую, меня ничто не трогает, — я духовный урод. Я не верю в свое будущее, не люблю своей работы, у меня ничего, ничего нет, кроме Раисы. Вы не думайте, что это я так себе говорю. Я жил только для нее, и я сжился с ее заботой, с ее лаской около меня. Я боюсь остаться один в жизни: мне темно, мне ничего не видать. Вы этого не можете испытывать, вы все кругом видите, — она для вас только так, среди остального. Вы вот едете на войну, — на что она вам? Вы еще встретите впереди много женщин, которые вас будут любить. Оставьте Раису, уступите ее мне.

Деревецкий весь дергался, делая непроизвольно странные жесты.

— Я вас слушал, — спокойно заговорил Половодьев, — но понять вас не могу. Я вам должен еще раз повторить, что Раиса Михайловна — живой человек, которого нельзя уступать или не уступать. У нее есть свои желания и свои решения.

— Я ее умолю, я сумею ее умолить, она не решится меня бросить без вашей поддержки. Это вы ее убедили, вы внушили ей решимость.

Деревецкий поднял глаза на собеседника, мутные, тяжелые.

— Ваш разговор мне представляется очень странным, совсем необычайным, — сказал ему Половодьев: — я не понимаю, как можно дойти до таких унижений. Вы просите точно милостыни, но милостыни невозможной, неосуществимой.

— Да, милостыни… Это вы верно, — подтвердил Деревецкий. Я слабый, нищий, — и прошу милостыни. Раиса мне готова подать, а вот вы не хотите и ей не позволяете. И надеетесь, что я, конечно, отстану: где-ж это мне всю жизнь бежать за вами?

— То, что вы говорите, — повысив голос, перебил Половодьев: — во-первых, бессмысленно, а во-вторых, жестоко по отношению к женщине, которая случайно, юной девушкой, встретилась вам на пути.

Лицо Деревецкого опять все скривилось, и быстро-быстро замигал левый глаз.

— Па-азвольте, па-азвольте, — почти закричал и он: — не бессмысленно и не жестоко это то, что делаете вы?

Половодьев сразу встал.

— Я не считаю нужным продолжать наши объяснения, — сказал он отчетливо и сильно: — я сумею защитить Раису Михайловну от вашего попрошайничества. Вы можете быть уверены, что ни мольбами, ни угрозами вы ничего не достигнете. Но, если вы захотите со мной говорить, как равный с равным, я всегда к вашим услугам. Только предупреждаю, что мы через четыре дня едем.

— Через четыре дня, — повторил Деревецкий, — как равный с равным… Какие же мы равные? Разве мы можем говорить и бороться, как равные? разве это было бы справедливо? Что я могу с вами сделать?

Он встал тщедушный и жалкий перед Половодьевым.

— Я пришел вас просить…

— В этом тоне мы больше разговаривать не будем, — оборвал Половодьев.

— Не будем?… Ну чтож… Прощайте…

И не подавая руки, Деревецкий направился к двери, медленно, неуверенно, с опущенной головой.

— Через четыре дня, — послышался его шепот.

Половодьев искал глазами электрическую кнопку на столе, чтобы позвонить.

Вдруг Деревецкий круто повернулся на пороге комнаты, и, вытянув вперед руку, дал два выстрела, очень быстро один за другим.

Половодьев сначала опустился на локти, крепко ударившись об стол, но потом, как бы не удержавшись, соскользнул вниз и тяжело грохнулся всем своим большим телом, зацепив и опрокинув кресло.

Когда вбежала перепуганная прислуга, Деревецкий стоял в дверях с гримасой безумца на лице, дрожа крупной дрожью, точно в судорогах.

— Какие-же мы равные? — бессмысленно повторял он заплетающимся языком.

Половодьем умер, не приходя в сознание, еще до приезда вызванного врача.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Раиса поехала сестрой милосердия на войну. Сообщали об ее самоотверженной работе под огнем неприятеля. Но известия эти скоро прекратились. Выяснилось по наведенным справкам, что ее видели в последний раз около окопов, потом нами оставленных: она считается пропавшей без вести.

Деревецкого еще не судили, — он находится на испытании психиатров. Авторитетные мнении тут совершенно разошлись: одни его считают сумасшедшим, другие настаивают на полной вменяемости. Во всяком случае, он серьезно болен, и вероятно, протянет не долго.

Лукоморье. Второй альманах рассказов. Пг.: Типография Товарищества А. С. Суворина «Новое Время», 1917

Добавлено: 19-09-2020

Оставить отзыв

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*