Стихия и творчество

(Русская литература пред лицом революции).

I.

Революция 1917 года разразилась стихийно, нежданно.

Неизбежность революции, завершающей политическое освобождение России и начинающей новую эпоху ее социального переустройства, была ясна всем уже сейчас же после первых проявлений «неудачи», поражения 1906—7 гг. Мировая война, поставив на очередь с небывалою напряженностью вопрос о коренном переустройстве всей Европы, в особенности приблизила к осуществлению мечту о перевороте в России. Его ждали, к нему пробовали готовиться, чувство «так дольше жить нельзя» нарастало и снова — как в 1905 году — становилось всеобщим. И все-таки стремительная быстрота, размах радостных событий всех увлек, поразил. Жизнь стала похожа на сказку, сказка, казалось, становилась жизнью. Армия стала вместе с народом, солдат и рабочий помогали друг другу в борьбе со старым, в строительстве нового. За этою первою победоносной волной поднялась и сермяжная, провинциальная Русь, поднялось крестьянство. Кровно связанная с массами демократическая интеллигенция вложила всю душу, все силы и страсть свою в работу над созиданием новой России. Лозунг «сознательность и организованность» настоятельно подчеркивался работниками Советов, местных самоуправлений, союзов и обществ. И лозунг этот, казалось, был близок, понятен, ощутим для всей массы, жадно набросившейся на книжки и брошюры, хлынувшей на лекции, собрания, митинги, жаждавшей делать, творить жизнь и учиться, просвещать дух в одно и то же время. Многие люди, пережившие события 1905 года, глубоко переболевшие асе тогдашние промахи, ошибки, слабости движения, сравнивая «тогда» и «теперь», склонны были превозносить нынешнюю «великую» революцию над той «малой». Тогда, говорили эти люди, движение было заговорщическим, партийным, сектантским, интеллигентским, теперь революция подлинно народная, революция трудовых масс — рабочих, солдат и крестьян. Тогда были слова и хорошие книжки, теперь дела, борьба и социально-политическое строительство стоят на первом плане. Теперь здравый смысл и революционное, непосредственное чутье масс разрывают путы старых догматов и приемов, куют новые формы здоровой, жизнеспособной демократии…

«Отлетели цветы, догорели огни»… Чем дальше развивалась революция 1917 года, тем чаще стали вздыхать о 1905 годе и корить новое старым. Любопытно отметить, что как раз те, которые в начале нынешней революции больше всего ругали «узкую», «близорукую» партийную интеллигенцию и возлагали все надежды на «здоровые инстинкты» масс, теперь, обратно, не щадя сильных и резких слов для обличения темных и разнузданных масс, снова превозносят до небес героическую и чистую духом интеллигенцию. Напротив, те, кто вначале с невероятным упрямством и слепотою «повторяли зады» революционной фразеологии 1905 года, пытаясь совершенно вычеркнут из русской жизни и сплошь замазать «дегтем» двенадцать лет «проклятой реакции», теперь превратились в апостолов новой «самобытной» революции и всячески стараются принизить творческое значение сознательного меньшинства (революционной интеллигенции), превращаясь в прислужников и присяжных хвалителей «народной» стихии. «Стихия», вообще, в наши дни стала новым божеством. Воля «народная», воля трудящихся масс, воля большинства ныне считается не только силою, на которую естественно и неизбежно должно опираться здоровое общественное и государственное строительство, но всегда правильною, благою, безгрешною основою жизни, против которой никто не смеет возражать, спорить, бороться. Идеал демократии, как общества свободных и равных граждан, признан устарелым, «мещанской» выдумкой, он заменен «диктатурой народа» (другие говорят: пролетариата) и уже обрисовываются контуры своеобразного строя «кверху дном», где вчерашние рабы — мученики станут жестокими и мстительными самодержавными владыками, а вчерашние «баре», «буржуи», «образованные» и прочие «эксплуататоры» (категория, определяемая ныне исключительно «на глаз», «по платью», по «чутью») превратятся в презренных париев, ограниченных, «пока не исправятся», в гражданско-политических правах и обязанных отдавать все свои силы, знания, идеи на потребление новым «хозяевам жизни», притом именно так и в таких пределах, как эти хозяева сочтут удобнее и выгоднее для укрепления своей власти.

Строй этот кощунственно именуется социалистическим (или «переходным к социалистическому»), хотя худшей карикатуры на социализм нельзя придумать. Господство элементарных потребностей, сытой и — главное — властной стихии над творческой и свободной работой разума, сознательно устраняющей, организующей жизнь волею равноправных личностей — есть главнейшая черта этого угрожающего нам — а кто знает, может, и всей Европе — «троглодитского» лже-социализма. Нечто в этом роде пророчески предвидел гений Герцена, когда он предсказывал, что социализм (в смысле чисто внешней экономической формы жизни) может развиться «до крайних последствий, до нелепостей» и тогда… «из груди протестующего меньшинства снова вырвется крик отрицания».

Да, что бы ни говорили люди, склонные идеализировать массу и «лежать на брюхе» перед «богом-народушкою» (во всех видах), а «протестующее меньшинство» всегда останется единственным постоянно-прогрессивным фактором исторического развития. И как ни малы были объективные результаты революционного движения 1905 года, в нем была одна вечная, незабываемо-светлая сторона, — «народ» и «интеллигенция» тогда дружно шли вместе.

Революция 1905 года была не только коренным переломом в политической истории России, она была великим культурным событием. Годы, предшествовавшие этой революции и непосредственно за ней следовавшие, были годами удивительно напряженной идейной работы во всех областях жизни духа: в науке, искусстве, литературе, общественной мысли, религиозных исканиях, чистой «политике». Счастлив, кто жил и особенно рос, созревал в эти годы. Громадное их значение особенно видно, конечно, теперь, ретроспективно, тогда многого современники недооценивали и не видели: что имеем, не храним, потерявши плачем, — к сожалению, таков почти неизбежный закон культурно-исторической расточительности. Правда, на это могут возразить: вот, наверное, и про 1917 г. также потом будут говорить, а теперь «хаять». Что ж, я с этим особенно спорить не буду. Только напомню, что, говоря о 1905 годе, я разумею и предшествующие и последующие, значит, если кто захочет потом оценить по заслугам «семнадцатый» год, должен связать с ним культурно-политический сдвиг за 12 лет так называемой «реакции». Не будь этого сдвига, не будь этой живой традиции, связавшей 1905 г. с 1917-ым, кто знает, какие еще худшие сюрпризы преподнесла бы нам «чисто-стихийная» революция. Но эта связь — традиция подобна хрупкой ниточке.

Слишком много испытаний и непосильно-тяжкого труда подъяло на себя только что крепнувшее молодое поколение, которое представлялось более свежим и достойным «узреть Царствие Твое» усталому, опаленному неудачею 1905 года поколению старшему. Особенно роковую роль сыграла в этом процессе разрушения нежных ростков — возможностей нового здорового подъема, проклятая мировая бойня, стихийно обрушившаяся на Россию. Она ускорила стихийную революцию, но нанесла страшные раны зародышам новой культуры и организации во имя революции! Этот тяжелый болезненный процесс нашел полное выражение в художественной литературе последних десятилетий. Чередование взлетов и падений, попыток радостно принять жизнь и жуткого бегства от жизни, глубокий внутренний «надрыв», «червячок», растерянность духа, плохо прикрытые хитроумными философическими сплетениями и старанием прославить стихию, «бунтовать» во чтобы то ни стало, мучительная скорбь за народ и личность в настоящем и очень слабая вера в будущее России, при еще более слабом сознании форм и путей к этому будущему, — вот что мы найдем в поэтических и критико-публицистических творениях бурной эпохи войны и революции.

Во время революций «принято» упрекать и обличать литературу (или искусство вообще) в «бессловесности», отчужденности от жизни, отсталости. «Литература не на высоте событий», «жизнь прошла мимо и поверх литературы», искусство стало ненужным, бледной тенью (копией или фантазией, мечтой) перед ярким заревом жизненного творчества. Сколько таких близоруких, пошленьких суждений слышали мы в 1905 году, слышим и теперь. Говорящие так, очевидно, рассматривают литературное и всякое иное творчество, как второстепенную прибавку к жизни, как забаву, украшение, орудие морали или политики, форму познания действительности, вообще, как нечто не только порождаемое при содействии жизненных событии, но и судимое всегда с точки зрения «соответствия» уровню этих’ событий. Но думать так, значит, не понимать, не чувствовать самого главного и «священного» в художественном творчестве, его внутренней свободы, самозаконности, культурной автономии. Искусство — великий спутник и вожатый жизни, искусство всегда создает свой мир бытия, мир идейных (не только «формальных») эстетических ценностей сложною связью сплетенных со всеми иными ценностями (этическими, научными, политическими, даже техническими). Этот мир ценностей, существование и своеобразный («не физический», «не психический») характер которого все чаще и единодушнее подчеркивается философскою мыслью наших дней, конечно, не есть особый мир метафизических «идей», «сущностей», пассивно «находимый» и «воспринимаемый» нашим слабым и несовершенным духом, нет, это мир, нами непрерывно творимый и непрерывно развивающийся в живом взаимодействии с миром нашей социальной, коллективной психики. Поняв это, мы найдем легче объяснение тому интересному факту, что великие события жизни почти всегда предваряются или завершаются великими произведениями искусства, но очень редко непосредственно сопровождаются ими. Художник-поэт чует приближение грозы и указывает на нее тогда, когда люди будней еще не в силах ее услышать. Пережив великие минуты грозы, художник копит в душе впечатления своего созерцания и рождает достойное их произведение, когда эти бури уже затихают. «Прошла любовь, явилась Муза» — писал Пушкин и сколькие за ним повторяли это признание. Не одни бури личной любви — страсти, но и бури общественные придают силы «Музе», уже склоняясь на ущерб, к закату. Нужно овладеть потоком жизни, чтобы драгоценные камни, несомые в его часто слишком мутных и судорожно ценящихся волнах, — осели на дно души и заблистали ослепительно-чистым светом перед взорами воспринимающих художественное произведение. Во всяком случае, таков закон творчества художников-поэтов, могучих, вечных, творчества «классиков», не в узко-«партийном», а в широком «образцовом» смысле слова. Вечная, несбыточная мечта романтиков создать искусство-мистерию, искусство-жизнь, искусство-бесконечность обрекает их на бескрылые муки незавершенности и тоски, превращает их в рабов настроения и мимолетных впечатлений жизни. Произведение романтическое по своему духу и идеям остается в веках и поколениях лишь тогда, когда оно хотя бы по форме своей приблизилось к «классическому» стилю, иначе оно будет только любопытной редкостью, чудачеством, обломком эпохи или неудавшейся «пророческой» формой, что «отцвела, не успевши расцвесть». Стихия творчества облагораживается и возвышается только мерою, формою, органически соответствующей содержанию, только Аполлон может ввести буйного Диониса в ряды просветленных олимпийцев, иначе он останется за порогом в оргиях и хаосе. И часто бывает так, что бурлящая в творческом хаосе жизнь не замечает, недооценивает в современном этим бурям искусстве именно самых крупных произведений, кровно связанных с этим хаосом, но уже подымающихся над ним, облагораживающих, обобщающих его первое наследие.

Примеры можно найти во все эпохи. Хорошо известно, как мало были поняты величайшие наши художники — Тургенев, Л. Толстой и Достоевский современной им публикой и критикой, как скоро оценило их уже ближайшее потомство. На наших глазах такой же приблизительно процесс произошел с Чеховым, теперь приходит очередь для «буревестников» 1905 г. — Горького, Андреева, Куприна, лучших «декадентов». Попробуйте перечитать их тогдашние (о значении этой оговорки пойдет речь дальше) произведения, — силою, свежестью, зрелостью формы даже поразят они вас. Загляните в критику и невольно изумитесь, неужели эти люди читали эти произведения, как могли они так их видеть, не замечать «главного», «основного»… для нас. Да, для нас в этом все дело. Произведения живут и растут вместе со сменою поколений, незаметно их воспитывая и оборачиваясь к читателю все новыми сторонами. «Бессловесность» движения 1905 года уже оказывается несомненным мифом, напротив, оно оказало громадное влияние на современную ему литературу и культуру, находилось с нею в живом творческом взаимодействии. Только не надо искать в этой «большой» литературе пятого года непременно изображение непосредственного отражения революционных событий. Революция или ее предчувствие есть неизменная внутренняя тема произведений, вокруг нее невольно вращаются мысли и образы, но само содержание произведений может быть очень далеко от событий. Трудно не заметить этой связи во всех буревестнических стихотворениях и рассказах Горького, Андреева, в «Поединке» Куприна, в «Мелком бесе» Сологуба, в наиболее крупных лирических стихотворениях Бальмонта, Брюсова, Блока.

Но эта революция — тема поэтов — часто совершенно не похожа на революцию реальную. Что казалось бы общего имеет с российской революцией 1906 г. та абстрактная «европейская борьба» с буржуазией на баррикадах, отголосками которой живет душа героев изумительной драмы Андреева «К звездам»? Или схематизированная им же тень французской великой революции в «Так было» или разгул анархии в «Царе-Голоде»?

Каким странным преувеличением «буржуазно-трезвенных» результатов пятого года казались в свое время многим пророчества всеобщего разрушения, («Грядущие гунны» Брюсова) или мечты о всеобщем просветленном преображении в поэме «Ее прибытие» у Блока?

Испугался аристократ-эстет! размечтался мистик-поэт! — вот как судили тогда об этих произведениях. Но прошли года и мы не только восхищаемся их художественными красотами, но ощущаем их идейную ценность, ощущаем, что поэты были правы, выявляя в этих произведениях некоторые недоразвившиеся возможности, «обертоны» революции пятого года, отчетливее вскрывшиеся в революцию нынешнюю.

Нет, не слабы, а очень сильны были тогда вожди нашей литературы и поэзии, сильны прежде всего верою в творческое развитие революции, которая их, часто помимо воли, неизменно проникала, побеждая все тревожные раздумия и предчувствия. Их тревога гораздо чаще вызвана была мыслью о возможном искажении лика революции в случае ее стихийной победы, чем страхом за эту победу. Но тут-то и ждало самое горькое разочарование. Революция пятого года, так много начавшая, не успела, не смогла ничего закончить. Она распылилась на волны мелких, бессильных, отчаянных вспышек и была физически убита.

Факт гибели всех надежд и чаяний пятого года лежит в основе того уродливого, больного пути, которым пошло дальше творчество наших крупнейших художников. Все они, без исключения, опалили крылья на этом всероссийском поражении. Исчерпав темы, зародившиеся в их душе в той или иной связи с революцией, они остались без руля и без ветрил. Для Андреева, напр., процесс этого исчерпания завершился «Анатэмой» и особняком стоящим «Океаном», после этих последних вершин своего творчества он беспомощно мечется от одной темы к другой, намечая ряд интереснейших и глубоких задач, но совершенно не будучи в силах их воплотить, завершить художественно.

Куприн — былой певец сильной и грубоватой, но всегда красивой жизненности превращается частью в сентиментального моралиста («Яма», «Гранатовый браслет»), частью просто в разменявшегося на пошлые мелочи анекдотиста. Зайцев живет воспоминаниями с их неизменным нежным рефреном: все проходит, — и молодость, и счастье, и радость, покорись судьбе, человек! Бальмонт превращается в версификатора на репертуар всех «племен, наречий, состояний», Брюсов замыкается в археологическое эстетство, Блок пытается заточить себя в «черный колодезь» личного самоугрызения. И даже Горький — этот, казалось, такой верующий и ясный духом общественник — сменяет былой полет мощной лирики и драмы на уныло-слащавое «житийство» тенденциозных повестей, а позже, обретя себя снова, возрождается почти исключительно, как художник своего прошлого, воспоминаний (вплоть до вышедшей отдельным изданием в этом году повести «В людях»).

Смерть революции тяжко ранила дух творчества. С кровавым отсветом «дней войны, дней свободы», с «роковой пустотою» в душах, оглушенных гулом набата, проходят перед нами за последние годы все эти старшие богатыри современной литературы. И ни война, увлекшая многих в недостойное бряцанье оружием, ни революция, встреченная почти молчанием, не внесли в эту картину заметных изменений (об единичных исключениях скажу еще ниже).

Ну, а «младшие»? Что дали они? На этот вопрос нельзя ответить сразу, его надо расчленить на три отдельных вопроса, каковы были писатели и поэты «второго поколения» до войны, какими сделала их война, какими сделала их революция? Впрочем, первый вопрос в подробном ответе не нуждается не только потому, что долго на нем останавливаться сейчас не интересно («устарело», «не ко времени», пожалуй, скажет иной читатель), но и потому, что для него не очень много материала: своеобразный лик литературной молодежи начал обозначаться главным образом в связи с войною, в этом то характерное (совершенно естественное) отличие от старшего поколения.

До войны были только ростки, намеки: чувствовалось, что зреет что-то свежее, молодое, бродят новые соки, обнаруживаются жизнеспособные результаты, плоды бурных исканий и метаний предшествовавшего периода декадентского и символического, по преимуществу. Общее устремление этих ростков можно обозначить, как нео-реализм, впитавший в себя формальные и эмоциональные приобретения нового искусства. Тесная связь пейзажа и описания вообще с душевными настроениями перешла из крайней формы импрессионизма в более гармоническое равновесие, задушевную жизненность образов, красок, лиц и характеров, отношение к моральным и социальным проблемам стало более ясным, уверенным, бодро-жизнерадостным. В тесной связи с этим стояло повышенное чувство речи, требовательность в отношении формы, выразившаяся параллельно и в крайнем эстетстве акмеистов, соприкасавшемся с археологией и чистой формалистикой стиха, и в нелепых, но подчас любопытных поисках футуристов за особым «поэтическим языком». Напротив, попытки обоих названных течений объяснить свое идейное содержание остались беспомощным метанием, большинство писателей совсем не имело четкого идейного лика. Интересно отметить живую преемственность поколений, именно в основной «неореалистической» струе литературы, которая нашла себе выражение главным образом в сборниках «Московского товарищества писателей». Здесь, рядом с Зайцевым, унесшим воспоминание о пятом годе в душе, рядом с Алексеем Н. Толстым, надолго сохранившим отпечаток сумбурности его породившей эпохи, рядом с Вересаевым, выступавшим преимущественно как теоретик-публицист с идеей «да» жизни и приятия мира (повести его стали явно тенденциозными в этом духе), выступал Сергеев-Ценский, для которого пятый год ознаменовался длительной болезнью роста (кошмарный роман «Бабаев») и завершился выходом в яркий гармоничный, трепещущий живою плотью реализм, сочетавшийся с душевной ясностью («Движения», «Наклонная Елена», «Преображение», «Медвежонок»). Рядом с ним окреп размашистый и задорный Шмелев, поэт ласкового солнца, освещающего пеструю, милую, хоть и нелепую подчас землю, Тренев, поэт плодородного юга, медленно расправляющего онемелые от дремоты члены навстречу новой жизни, и кое-кто еще.

Обновлялось русское слово, живой язык. Литература запестрела провинциализмами, появились поэты-сибиряки (Шишков, Гребенщиков), северяне (Чапыгин), повести Замятина были смелой попыткой смешать грани разговорной речи и художественного слова, заглядывая глубоко в толщу «звериного» быта провинции. Другие шли от истоков народной речи, то книжно-житийной и сказочной (на этом пути обрел себе уголок успокоения от мук «подполья», все еще прорывающихся, однако, — Ремизов), то песенной и былинной (поэзия Клюева и Есенина, сразу попавших под перекрестный огонь похвал и ругани и несколько зараженных ядом «легкой славы», «обезьяньих лап» рынка и города). Чувствовалось, что все бурлит, шевелится, зреет что-то новое сильное и прекрасное.

Но вот грянула война. Совершенно независимо от принципиальной оценки этого факта с точки зрения политической, идеологической, надо признать одно: война была воспринята вначале молодым поколением, как очистительная и освободительная буря!

Если старые поэты соблазнились военными темами внешне, пассивно, по слабости и отчаянию, новые увлеклись ими совершенно искренно и творчески. «Увлеклись», конечно, очень различно. Одни воспевали «рокочущую трубу побед» (Гумилев) на почве инстинктивного чувства почти животной уверенности в себе, в мире, в людях; другие воспринимали войну, как великую тяготу и испытание мощи народного духа (Клюев в «Беседном наигрыше» и «Мирских Думах»); третьи, как «роковое», решающее судьбы родины событье (Ахматова, сюда же близок и Блок в «Стихах о России», единственный целомудренно увлеченный «белым знаменем» и задолго чуявший войну); четвертые, как внешнюю «беду», дающую возможность раскрыться новым сторонам души народа (Шмелев в «Суровых Днях»). Но все поверили, что через войну началась новая эра, что это и есть желанная буря. И не могли не поверить, ибо эти бурю пятого года зрело и до конца не переболели и в их духовной жизни четырнадцатый год был действительно первой настоящей бурей. Вспомним наивно-радостное и проникнутое товарищеской деятельностью настроение самых первых месяцев войны, в которых была, ведь, не одна шумиха продажных писак и немцеедов, а и вера в скорый конец беды, в народную силу, которая сумеет и эту беду обратить себе и другим во спасение, и тогда мы поймем это явление. Но неизбежно поймем и последующий крах настроения. Война оказалась затяжной, оказалась бессмысленной, гибельной для народа, губящей все ростки свободы. Война оказалась грязью, «механикой», толчеей воды в ступе.

Крупнейший из писателей нового поколения Шмелев изобразил этот процесс умирания радости и веры в войну в «Суровых Днях» и дал в надрывном, мучительно личном и в тоже время явно тенденциозном «Лике скрытом» pendant к «Бабаеву» Сергеева-Ценского эпохи войны японской. Война опалила крылья молодому поколению и в революцию оно вошло уже надорванным. Даже радость первых дней революции она воспринимала с жутким чувством: а вот провалится, а вот опять обманет… Вот отчего молчат во время революции почти все выше названные мною художники нео-реализма. Он был еще молодым растеньицем, война его смяла, скомкала, надорвала. Революция предчувствовалась (напр., тем же Шмелевым в «Большой дороге» и «Забавном Приключении»), как стихийный взрыв народного темного бунта, как результат разрухи и всеобщего озлобления. Не от избытка сил, а от скудости и стремления хоть что-нибудь спасти — должна была она родиться. Японская война относилась к революции пятого года, как нелепая помеха, жалкая битая карта правительства, думавшего усыпить народ победами. Революция 17 года рождена войною, в этом ее сила и ее проклятие, ибо война эта не создана ни правительством, ни народом, а обрушилась на всех, помимо воли, (да и вообще есть мировая катастрофа). Интеллигенция наша (и литература, как ее выражение) надорвалась на войне, еще не успев собрать силы для нового творческого мятежа. И надо особенно подчеркнуть, надрыв этот коснулся всех, как кто ни относился к войне и к революции. Наиболее ярко и интересно проследить его можно у тех, кто опьяняет себя восторгом и восхищением перед стихиею. Если одни молчат, другие слишком громко кричат, особенно кричат теперь, когда революция сорвалась в пропасть анархии и классовой диктатуры и чертит в воздухе мертвые «петли». Кричат будто бы не от ужаса, кричат «ура» и «осанна». Но не будем этим обольщаться. Ведь, не всяк, глаголай: Господи, Господи, входит «в царствие небесное» и не всяк, кричавший в свое время «ура», был подлинно «рати лучший воин». Присмотримся ближе к идейному облику этих «кричащих радостно», прислушаемся к их голосу, не откроем ли мы и в нем подозрительных перебоев, дрожаний надрыва? Не есть ли все их гимны и теории «великого бунта», особого типа наркоз, самообольщение, bonne mine au mauvais’jeu. Иные кричат откровенно звериным криком ужаса (Маяковский в поэме «Война и мир»), иные создают себе над этим ужасом особый «златотканый покров». Таковы, напр., «Скифы» с Ивановым-Разумником во главе. Остановимся на них, они этого стоят, ибо, скажу откровенно, в литературно-художественном и идейном отношении все это течение очень оригинально и значительно. Иное дело — вопрос, к чему оно идет и ценно ли нам его «во имя»? Об этом и будет наша речь дальше.

 

II.

Речь эту приходится однако начать с оговорок, чтобы она попала по адресу. I-й сборник «Скифы» вышел задолго до большевистского переворота весною 1917 г., писался же этот сборник, по словам редакции, еще «с весны 1916 г.» и вышел бы в свет гораздо раньше, если бы не помешали цензурные условия. Сборник этот характерен, как показатель отношения руководящей им группы к войне, второй сборник выявляет яснее отношение к революции. Говорить можно, конечно, только о руководящей группе (редакция плюс 2 — 3 очень подходящих к ней участника), а не о всех участниках в целом. И в первом и во втором сборнике есть ряд художественно и идейно ценных вещей, о которых следует судить совершенно независимо от нашего отношения к редакционной идеологии. Это не значит, чтобы они совершенно не были с этой идеологией связаны, они приняты в сборник именно за «связующие» черты, они определенным образом истолкованы редакцией (иногда открыто, иногда скрыто) ad major em gloriam «скифской» идеологии. Таковы, напр., в I-м сборнике стихи Брюсова о «Древних скифах»: для Брюсова это — только эстетико-археологическая тема, «вчувствование» в душу народа и эпохи в духе его обычных циклов о «правде вечной кумиров», для редакции это — прославление любезной ее сердцу буйной удали и стихийного творчества диких скифов. Остроумный публицистический очерк М. Пришвина «Страшный суд», с тонкой иронией обрисовывающий изнанку обывательского «патриотизма», сказочная «русалья» А. Ремизова, противопоставляющая семейную идиллию разрушительной силе чародейки-красавицы, начало повести А. Терека о религиозном кризисе-«бунте» в душе молодого послушника, — все это связано с главной темой «Скифов», темой о разрушении, восстании, нарушении «закона», «черты» и всякого мещанского «предела». Во втором сборнике такое же значение имеет повесть Замятина «Островитяне» — лучшая вещь в сборниках, — обнаружившая в этом глубоко-русском «нутряном» писателе, новую «грань», уменье изобразить чужую, английскую, жизнь и в ней также «разворошить» то отвратительное мещанское подполье, убивающее и уродующее в зародыше всякий нежный, свежий, чистый порыв, которое так ярко умел он показать (в «Уездном» и «На куличках») у нас, в русской обывательщине. «Слово о погибели земли русской» А. Ремизова, напечатанное также во II-м сборнике, резко противоречит отношению редакции «Скифов» к русской современности, оно выбрано умышленно для художественного контраста и определенно «опровергнуто» в сопроводительной статье Иванова- Разумника. Неизданная статья Герцена о февральской революции помещена ради аналогии с некоторыми «уроками» наших дней, статья Л. Шестова о «музыке и призраках» в философии близка духу редакции своей скептической, иронической тенденцией, хотя ее философское содержание далеко выходит за пределы сборника, то же можно отчасти сказать об очень специальной по содержанию статье Арсения Авраамова о музыке, о многих стихах Клюева и Есенина. Из всех этих вводных замечаний уже напрашивается вывод, намечается наше отношение к идеологии сборников: она пенна и свежа, поскольку ищет нового, подымает мятеж, разрывает путы обыденщины и мещанства. Но достаточно ли такое частичное признание для «Скифов»? Ведь, они почуют в нем опять проклятую половинчатость, «соглашательство». Они хотят жить бунтом, жить стихией и чистым отрицанием. Возможно ли это? Посмотрим, куда это приводит?

Вглядимся, например, в манифест «Скифов», открывающий собою первый сборник. К чему он зовет, о чем кличет? Дух «скифов» определяется, как готовность к вечному мятежу против «мещанства всесветного», против всякого «кумира» и «запрета», дух вечно буйствующей и творящей новое жизни, земли, природы, сил, не порвавших с нею здоровых духом дикарей, людей вольной степи и плодоносного чернозема, людей труда и борьбы. Манифест написан воодушевленно, но, право же, в нем больше звонких слов, чем ясных мыслей. Прежде всего, остается непонятным, почему именно скифы избраны за образец «вольного народа». Уж не потому ли, что это — племя легенды, племя скорее символическое, чем реально-историческое, и о нем легче фантазировать? Однако, кое-что о скифах история знает и, между прочим, знает, что демократическая и глубоко освободительная для личности эллинская цивилизация, смешавшись с варварством скифов на нашем русском Юге, преобразилась в монархическую и восточную по социально-психическому типу культуру «Боспорского царства». «Вольнолюбивые» скифы были одною из сил, исказивших и обессиливших эллинскую цивилизацию в ее распространении на Восток. Ну, это, конечно, между прочим. Было бы смешно ставить символу в упрек его несоответствие с историей. Но историческая ошибка здесь характерна, ибо она связана с глубоко-ложной философской предпосылкой. Эта предпосылка, старая очень старая, теория Руссо и славянофилов о «дурном», «вредном» пути исторической цивилизации, о правде «первобытного», «простого и бедного», «вольного» быта, к которому нужно вернуться, прикоснуться, прильнуть, чтобы вздохнуть свободно и стать сильным. В этой теории, в этом жизне-устремлении есть здоровое зерно: призыв к глубокой критике «культурных» традиций человечества, борьба с действительно «мещанской» доктриной «прямолинейного», непрерывного и благополучного прогресса. Это здоровое зерно руссоизма и славянофильства было воспринято и блестяще защищено «русским социализмом», «народничеством» Герцена и Михайловского в разнообразнейших областях философского и социологического анализа. К мировоззрению Герцена и Михайловского близко примыкает редакция «Скифов», в лице ныне уже покойного Иванчина-Писарева (не ответственного, разумеется, за самоновейшие уклоны мысли своих коллег) и благополучно здравствующих Иванова-Разумника и С. Мстиславского. В момент выхода первого сборника они, былые члены редакции «Заветов», стояли еще в рядах одного великого и дорогого нам целого. В момент выхода II-го сборника они оказались уже вне этого целого, в ближайшем сообществе с нынешними правителями и повелителями судеб многострадальной России. Дело здесь совсем не в политике и партийных перегородках. Дело в глубоком, принципиальном отходе «скифов» от некоторых основных ценностей того «социально-индивидуалистического» мировоззрения которому до сих пор воображают себя близкими граждане-редакторы сборника. Основною ценностью нашего мировоззрения была и остается живая человеческая личность, мыслящая, чувствующая и действующая. Идеал «человечности» в этике, политике, эстетике, во всем творчестве личной и общественной жизни для нас есть одновременно и опорная точка, и конечный вывод критической мысли. Мы — не сухие «книжники», не рационалисты, не «византийцы» — моленники и аскеты, боящиеся радостей жизни, не формалисты «порядка» и «законности» во что бы то ни стало, которым противопоставляет манифест жизнерадостно «звенящих кубками» и мечущих во все свои стрелы скифов. Но, не клоня голову свою перед «историческими» ценностями, пока они не прошли черев горнило критической мысли, мы принимаем, и будем защищать те из этих ценностей, которые соответствуют нашим оценкам, идеалам, целям. Мы не хотим, отказавшись от права критики, преклоняться перед силою и волею массы, хотя бы «жизнь», «стихия», «кипение сил» и все прочее были бы в этой массе ценны и творчески значительны.

Мы не сотворим себе кумира из варварства, «скифства», анархического бунтарства, мы зовем к знанию, к пониманию, к чуткому восприятию народной души в ее поэтических и социальных исканиях, к расширению горизонтов мысли и чувства соприкосновением с «примитивом», «народною правдою», разнообразными эпохами и культурами (хотя бы «варварскими»), но эту правду мы судим свободно и примем из нее лишь то, что гармонически войдет в наш идеал, совершенствуя его и расцвечивая новыми красками. «Дьявол с Богом борется» не только в утонченной культуре, но и в самом первобытном скифском быте, и еще очень спорно, где и когда сильнее, крепче стоит дело добра: на заре пути цивилизации или на ее вершинах. Историческая справка о «скифах» и эллинах припомнилась мне, именно как пример губительного влияния «низшей» культуры на «высшую».

Противоположение «скифа» «эллину» полно глубокого смысла и напрасно так легко отмахивается от него «манифест», бездоказательно утверждая гармонию этих двух идеалов и противопоставляя их «общему врагу», «мещанину всесветному». Конечно, в историческом эллинстве свет и тени были перемешаны так же пестро, как в историческом скифстве, оттого-то оно и не устояло от «упадка» ориентализации, но идеал эллинской культуры нужно понять и осознать ярче, чем это сделали авторы манифеста. Вечная правда и красота Эллады, как прекрасно показал в пламенных своих речах ее последний ревнитель Ницше, в том и состоит, что эллины усваивали и перерабатывали чужие культуры в новое гармоническое человечное целое. Эта «эластичность» эллинской цивилизации имела свой предел (в тесной связи с социальными несовершенствами Греции) и звать «назад к эллинству» было бы, конечно, странно, — но классические образцы живут вечно, как стимулы к созданию новой, высшей культуры того же «человечного» типа. Основною чертой такой культуры является гармоническое сочетание плоти и духа, инстинктов и разума, жизни и мысли. Это ли идеал «скифов»? Нет, их цели иные. Для них, как совершенно недвусмысленно заявляет манифест, и нет ни скопческих запретов клириков единоспасающей Правды-Истины, ни втройне лицемерных запретов политиков Правды-Справедливости. Ничего — кроме жизни, кроме Правды-Красоты, изначальной, истинной, Справедливость и Истину определяющей Правды. «Жизнь» и «Красота», конечно, слова хорошие. Но важны не слова, а понятия, за ними скрытые. Понятия же определяются критической, самоопределяющейся мыслью. Оставим в стороне вопрос, что причинно генетически определяет эту мысль; по прекрасному слову поэта:

…кто б этот пыл священный
Здесь не вдохнул в меня, карая иль любя, —
Игра бездушных сил иль разум сокровенный, —
Вновь погасить его нет власти у тебя!

Так и только так может обращаться человек к своей матери-мачехе, безжалостной Стихии, Природе. Раз мысль родилась, она ставит перед собою идеалы, — из них же идеал совершенной человечности есть для нас, людей начала 20 века, высший я все судим мы с этой точки зрения. Значит, не «Жизнь» и «Красота» определяют истину и справедливость, но определяются основною мыслью, как равноправные с истиной, справедливостью, «принятые» ею ценности. Иначе мы рискуем забыть о «двуединой Правде» наших, недавно общих учителей, во имя нового кумира «скифов» — Жизни-Красоты. Именно мысли, все освещающей и проникающей у эллина, и не хватает дикому скифу. В историческом развитии человечества слепой бунтарь-скиф всегда и везде с самого начала борьбы своей попадает в рабство «быту», «традиции», в рабство «Мещанину Всесветному», сам в него превращается, если не сумеет возвыситься до эллина, принести свою «стихийную» лепту в сокровищницу вечно развивающегося эллинства — мировой человечной цивилизации, руководимой Мыслью — единою верною «подругой человека».

Я умышленно остановился подробно на манифесте, так как выше намеченным противоположением стихии и творческой мысли определяется наше отношение ко всем дальнейшим суждениям и идеалам группы «скифствующих». Идеология «скифов» — есть вывернутое на изнанку славянофильство, славянофильство не охранительствующее или умеренно-либеральствующее, а бунтарское, анархическое, восходящее по прямой линии к худшим сторонам бакунизма и «самобытной» идеализации Разиных и Пугачевых.

Трогательное единение большинства «философов» и поэтов из «скифов» с политиками и публицистами из «лево-эсэровского» «Знамени Труда», в котором под руководством того же Иванова-Разумника процветает «литературный фельетон», популяризующий и вульгаризующий на разные лады то все неистовое кумиропоклонство перед «стихийностью» и «народностью», совершенно естественно. Но во всяком демагогическом по духу движении есть «вожди и массы», «герои и толпа», «жрецы и жертвы» и наше отношение к ним не может быть одинаковым. Все понять, говорят часто, значит все простить. С мировой точки зрения это может быть и верно, но не все можно и должно «прощать», нока оно не превратилось в прошлое, а решает судьбу родины. Конечно, массам народным, увлеченным сказкою о близком земном рае, массам, истомившимся «черною жизнью», и озлобленным, сокрушающим все на пути, даже и прощать нечего, ибо никто в них камнем бросать не вправе. Но «кому много дано, с того много и спросится», и к вождям, восхищающимся и поющим «гимны с пляскою» перед этим разрушением, надо приглядеться внимательнее. «Скифская» идеология имеет полукомическую, примитивную и сравнительно безобидную форму у тех фанатиков, которые призывают Россию брататься с «отсталым» Востоком (Китаем, Индией, Персией), чтобы поднять мировую революцию против гнилого, мещанского Запада. К этому звал, напр., в «лево-эсэровском» журнальчике «Наш Путь» — невольно хочется обмолвкою сказать: «наше бездорожье:», или «беспутство» — нынешний, с позволения сказать, «министр по самоуправлению», гражд. В. Трутовский. Дело становится серьезнее, когда вожди, вроде Камкова, кощунствуют над идеей Интернационала, когда гр. Мстиславский одною рукой пишет в «Зн. Труда» призыв «не войне, но восстанию» в мировом масштабе, а другой кропает брошюру «Брестские переговоры», сладострастно описывающую все перипетии позорного торга, с ясно выраженным сознанием бессилия наших кустарей от интернационализма перед последним словом дипломатической техники немецких империалистов. Из-за звериных шкур, стрел и прочих атрибутов пламенного, уверенного в победе своей «скифа» у гр. Мстиславского нет-нет да и выглянет мундир исполнительного чиновника «государственности», много напрактиковавшегося по части «крокодиловых слез» и «сенечкиного яда». Как тут не вспомнить Достоевского и его истерических героев, сочетавших идеалы «Мадонны и Содома» в одном порыве! Да полно, «уж нет ли здесь обмана» или самообмана? Не скрывается ли за «скифским» бунтом вместо желанного избытка «сил первородных» психология подпольного человека, с отчаяния, выдумавшего себе мечту «стряхнуть логарифмы все к черту и по своей глупой воле пожить»? Не ряженые ли перед нами «Скифы» — пресыщенные культурой римляне эпохи упадка, баре, которых на кислую капустку потянуло, потому, что «мороженым» они уже досыта наелись и оно опротивело? Не игра ли пресыщенных и морально расшатанных, страстями своими и страстишками боримых интеллигентов конца века — все это скифство?

Эти черты, действительно, выступают с несомненною ясностью в идеологии самого серьезного, интересного вдохновителя «скифов» гр. Иванова-Разумника. Вот у кого можно спросить многого, спросить все до конца? Это — не темный, озлобленный бунтарь, не фанатик-юноша, не карьерист-лицемер профессионального политиканства. Гражданин Иванов-Разумник, человек, всегда живший в мире творческой мысли, тонкий эстет и чуткий ценитель-критик в литературе, человек, у которого есть несомненные заслуги в прошлом. «История русской общественной мысли» Иванова-Разумника была одною аз первых попыток переоценки традиционных ценностей «радикальной интеллигенции», ее отношения к эстетике, к идеалистической философии, к религии. Книга его «О смысле жизни» выдвинула идею самоценности личности и жизненного процесса, как «настоящего», в противовес превращению живых людей нынешнего поколения в средство для будущего. Иванов-Разумник умел создать новое и культурно-оригинальное целое из беллетристического отдела покойных «Заветов», сочетая принципы свободы искусства с идейной однородностью материала. Как же может теперь такой человек проповедовать разудалое и разлагающее «ксифство»? Как может историк литературы Иванов-Разумник, прекрасно знающий и любящий настоящего Герцена, заведомо искажать его идеи, подбирая к фельетонах «Знамени Труда» тенденциозные цитаты, позволяющие направить острие критики, беспощадно разоблачавшей буржуазный либерализм и буржуазное Учредительное Собрание 1848 года, против идеалов социалистической интеллигенции наших дней и социалистического, в своем большинстве, Всероссийского Учредительного Собрания? Как не видит «свободный» эстет и требовательный к форме редактор вопиющей к небу топорности многих «революционных» стихов П. Орешина, тенденциозности Клюева и Есенина, когда они начинают бряцать на лире политической поэзии? Как может Иванов-Разумник прилагать руку свою к этому развращению начинающих поэтов, к этому поощрению погони за модой у поэта более искушенного? Покажите любому человеку, без всяких объяснений, прежние, простые, стихи того же Орешина и нынешние, надуманные, он сразу скажет, что лучше? Сопоставьте изумительные по образности и силе «Избяные песни» Клюева, нежные стихи об осенней природе, историческую «Марфу-Посадницу» и цикл «Под Отчим Кровом» Есенина (это все, ведь, в тех же «Скифах» напечатано!) с начетническими мудрованиями и вульгарно-политическими манифестами того же Клюева в цикле «Земли и железо», с его гимнами произволу и сытости (в этом ли идеал «Земли и Воли»?), в «громопобедных» виршах «Песни Солнценосца», с косноязычным «Отчарем» и другими перегруженными символикой поэмами «Стихослова» у Есенина, — и станет ясно, что критик, навязывая «народным» поэтам несвойственные им по характеру таланта проповеднические задачи, превращается из направителя художественных вкусов общества в подделывателя и разрушителя литературы. Иванов-Разумник последние годы систематически разрушает своими руками начатое им же дело приобщения широких кругов демократии к подлинной, большой культуре. Расширив стены интеллигентского «монастыря» нашей «общественнической» эстетики, он не оказался способен воздвигать на его месте просторный открытый {по «эллински») храм человеческой эстетики, — нет, он хочет разобрать стены до камня и пустить на вольный степной ветер всю работу предшествующих поколений, зовет начать с начала, чуть ли не «голого человека на голой земле». Впрочем, нет, не с голого… Он убежден, что «народное творчество, «народные» верования заключают в себе наряду с отживающими элементами старой России, которую оплакивает Ремизов, возведенный нашим критиком в мракобеса-апостола «православия, самодержавия, народности» (как мог критик так грубо понять широкие символы Ремизовского Слова о погибели?!), еще и элементы новой России. Но где, же эти «новые» элементы в поэзии Клюева и Есенина? Все образы их, как бы ни были они свежи и красочны, вся идеология их поэзии — традиционна. Легенды, жития, поверья, народная песня, былина, обряд — вот материал, на котором выросла эта поэзия. Она действительно иногда (далеко не всегда) черпала из сокровищницы глубинных, не официальных, не книжных, не устных преданий и настроений, приоткрыла, новые стороны души народа, но нельзя сказать, что идеи этой поэзии революционны и противоположны тем идеям, которыми восхищались в «народе», напр., славянофилы.

Внешнее содержание, конечно, иное, царь сменился народом—хозяином, поэзия рая небесного, загробного превратилась в непосредственное прославление наслаждений рая земного. Но, ведь, «царь» и «рай», даже отчасти «бог» народный были символами тех же ценностей.

Тип миросозерцания остался прежний: все мышление и творчество образов авторитарно, подвластно инстинктам и стихиям. «Бунтарские» ноты поэзии Клюева и Есенина всегда жили в народе, в разбойничьих песнях, в раскольничьих «потаенных» стихах, в народной сатире, они уживались рядом с поэзией «старой Руси», дополняли ее контрастами. Народ всегда искал правду и восставал против тяжкой доли, но пред лицом критической и творческой мысли дух этого бунта — дух самосожигательства, скрытничества, казаческой удали гораздо ближе старому миру, чем новому. Про очень многие «революционные» строфы этих стихов, про многие страницы статей о «революции духа» в «Скифах» и «Знамени Труда» можно сказать «в новизне здесь старина слышится». Слышится эта «старина», глубоко враждебная духу личного почина, старина стадная и духовно порабощенная в экстатических статьях Евг. Лундберга «Под знаком зодиака» («Знамя Труда» №№ 106, 108 и 117), прославляющих параллельно «чудо» революции и «чудо» художественного творчества, как разные формы прорыва в вечность, в истинное бытие, победу над плоским позитивизмом. Просмотрите и гораздо более тонкие статьи Конст. Эрберга (напр., «Знамя Труда», № 136) и наивные, захлебывающиеся, театральные письма В. Шимановского, широковещательные манифесты Арс. Авраамова, убежденно проповедующего конец всей «старой» музыкальной системы, потому, что она не вмещает в себя многогранных «ладов» народной песни, — и вам станет ясно: бунт «Скифов» неизбежно должен завершиться религиозным народничеством, новою формой мистического анархизма.

Дух «скифского» мятежа есть чисто-романтическое (в смысле прежних определений этого понятия Ивановым-Разумником) стремление за «пределы предельного», за пределы «трехмерного» мира, это — бунт против законов природы во имя абсолютного произвола неразумной воли — инстинкта. Вот где обнаруживается соприкосновение Иванова-Разумника с Андреем Белым, присутствие которого среди «скифов» напрасно вызывало недоумение. Андрей Белый не случаен в «Скифах». Он — член редакционной коллегии 2-го сборника, «преемник» (какая ирония судьбы!) Иванчина-Писарева! Сумбурнейший, истязающий читателя своей хитросплетенной и в то же время до нельзя «растрепанной» формою роман Белаго «Котик Летаев», проникнутый самой беззастенчивой, вычурной тенденциозностью, роман, в котором интересная попытка едва ли не впервые изобразить смутный и хрупкий мир души подрастающего ребенка испорчена навязываемой событиям теософической доктриной, очевидно, вполне по душе Иванову-Разумнику. Истерические стихи Андрея Белаго, прославляющие «Россию, Мессию грядущего дня», призывающие к безумствам и самосожжению, цитируются Ивановым-Разумником, как одно из свидетельств о «новой» творческой душе России, услышанной поэтом. Неужели критик не заметил (не мог не заметить, утверждаю я, он знает и помнит всего А. Белаго!), как эти стихи поразительно похожи на другие, прежние (из «Пепла»), где России предрекалась судьба «исчезнуть в пространствах», «туда, где смертей и болезней лихая прошла колея». Минутное настроение поэта теперь прямо противоположно, но дух истерии, власть инстинктов осталась та же. И воистину, не симптомом духовного возрождения России, но лишь показателем глубокого бессилия, морального краха «верхов» нашей слишком утонченной мистической интеллигенции является такой поворот на 180°. Еще ярче пример А. Блока, этого, несомненно, самого чуткого и непосредственного, природного поэта, чудные стихи которого о России и проклятом поколении с «роковою пустотою» в душах несколько раз уже приходилось цитировать нам в этой статье. Блок тоже уверовал в Россию, «обновленную» октябрьским переворотом, и написал в «Знамени Труда» (№ 122) ряд довольно шаблонных, беспомощных фельетонов, проклиная все «старое», восхищаясь «новым», а главное противопоставляя «музыкальную» (читай: слепую) стихию народа «интеллигентской анти-музыкальной» узости, умеренности, разумности. И опять «в новизне старина слышится»: в Блоке-революционере жив былой поэт «белого знамени», стращавший интеллигенцию (в статье-реферате «Стихия и культура», ныне перепечатанном там же в «Знамени Труда») вулканическим взрывом народной мести, которая сокрушит «аполлипический сон» цивилизации (припомним, кстати, и аналогичные речи славянофила Гершензона в печальной памяти «Вехах»). Блок всю жизнь свою воздвигает кумиры и, когда они рушатся, старается во что бы то ни стало полюбить грязную действительность, пришедшую на смену мечте.

Блок — типичный романтик, каждое произведение свое рассматривающий, как «неудачу», а не как достижение (см. его стихотворение «Художник» в III т. собр. стих.). И в какие бы одежды политика-публициста, философа он себя не рядил, он останется милым нам в своей беспомощности поэтом мечты—грезы, болезненно переживающим всю действительность. Но опять спрошу, какова при всем этом роль Иванова-Разумника? Ведь, он неоднократно заявлял, что типы романтика и реалиста непримиримы, и себя причислил к реалистам. Как же он теперь очутился во главе необузданной пропаганды мистического романтизма, пропаганды духа Дионисова в его чистом виде, враждебном Аполлону, враждебном разуму, воле, художественной мере. И добро бы это служение стихиям недавно еще грешившего чрезмерным рационализмом и схематизмом (так испортившим, напр., интересную «Историю русской общественной мысли») писателя было беззаветно-восторженным, безоглядным. Нет, посреди гимнов революции читателя окатывают ушатом холодной воды прозрачными намеками на то, что все может кончиться крахом, «Голгофою», которая, мол, «в веках останется» и «пути укажет». Но, если так, значит, все это — игра, «дьяволов водевиль» какой-то! Если так, значит, «крайности сошлись», писатель-эрудит и догматик бросился с тоски, ради эксперимента, в буйство и мистику, а там, глядишь, отряхнется и как ни в чем не бывало в старую оптимистическую, «позитивную» волынку заиграет. Давно ли в «Испытании огнем» (напечат. в I-м сборн. «Скифы»), этой очень шаблонной, неличной (хотя бы и правильной во многом по существу) статье Иванов-Разумник пытался просто «продолжать свое дело», игнорируя неизбежную переоценку ценностей пред лицом мировой военной катастрофы, а теперь вдруг сразу уверовал, будто «распалась связь времен». Не оттого ли легко уверовал, что всегда носил в себе глубоко запрятанной внутри душу «подпольного человека», бунтаря-надрывника и только успокаивал себя благополучными схемами. А теперь вырвана почва из под ног и все закружилось, полетело в пропасть…

И мы скажем: пусть летит! Пусть «скифы» делают свое «бесовское», разрушительное, убийственное для личности и творческого духа дело! Мы, верные путеводной звезде старых учителей наших, верные «эллинскому» идеалу красоты и правды, будем бороться с ними во имя воплощения в жизнь той гармонии чувства и мысли, которой восхищался Глеб Успенский в образе ценнорожденой Афродиты. Неразрывный союз интеллигенции и народа, труда и мысли — только он один поможет победить зверство кощунствующих над культурой скифов!

А. Гизетти.

Мысль. № 1. Пг.: Издательство Товарищество Революционная Мысль. Типография Ю. Я. Римана, стр. 226-248, 1918

Добавлено: 04-11-2020

Оставить отзыв

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*