Встреча

После приезда в одно из местечек Жемайтии 1 Перейти к сноске я в компании волостного писаря и лесника успел за неделю всюду побывать и осмотреть все, что меня интересовало.

Это был живописный, очень уютный уголок, но материала для моей дипломной работы (а это было главной задачей моего путешествия) здесь нашлось меньше, чем я предполагал, хотя настоятель открыл в ризнице все свои шкафы и любезно предоставил в мое распоряжение документы, уцелевшие от бесчисленных оккупаций, войн и пожаров.

Это были большей частью старые метрические книги, в тяжелых кожаных переплетах, исписанные красивым овальным почерком. Некоторые из них относились к XVI веку и подтверждали факты, имеющие отношение к моей теме.

Я исследовал несколько старинных документов на польском и латинском языках о закладке костёла. И это всё. А ведь мой каунасский профессор рассказывал, что накануне войны он видел в местных архивах такие записи, которые раскрывали никому не ведомые факты и в моей работе могли иметь решающее значение.

Сказать, что на новом месте мне не нравилось, — я не могу. Остановился я на постоялом дворе (он же гостиница и ресторан со скромным названием «Чайная Гавеньене»). В доме было несколько комнат для случайных приезжих, обставленных незатейливо, по-деревенски: железная кровать, несколько облезлых стульев, табуретка, на ней — таз для умывания и кусок мыла. На стенах висели старые олеографии: альпийские горы и котенок, играющий с клубком ниток. Пауки заткали углы паутиной, на подоконниках стояли стеклянные мухоловки с мутной водой.

Но в комнате я оставался редко, проводя время у моих новых знакомых — писаря и лесника. Через несколько дней после нашего знакомства, переговорив со своей женой, писарь пригласил меня перебраться к ним.

— На самом деле, подумайте, — говорил он, — какой вам смысл жить здесь? Одному скучно, не с кем словом перекинуться. А удобства? Правда, вы и у меня не найдете электрических утюгов и самоваров, но зато жена моя как будет рада! В дружеской беседе вечера коротать куда приятнее. Придет лесник, настоятель — можно и преферансик сообразить. Вы даже не представляете, как в провинции трудно интеллигентному человеку без хорошего общества!

Не желая стеснять гостеприимного писаря, я сказал, что комнатой своей доволен, да и не собираюсь долго задерживаться в местечке. Зачем же мне стеснять знакомых? Но он и слушать не хотел и уже схватил мой чемодан, чтобы нести к себе, но я настоял на своем, и этот сердечный человек был искренне огорчен. Дела мои здесь были почти закончены, но я решил остаться еще дня на два, на три.

Погода была очень хорошая, хотя приближалась осень. Мне нравился бор своими хвойными запахами и теплым мхом, я целые дни проводил там. Писарь до обеда был занят в канцелярии, лесник еще накануне уехал на свадьбу брата, и я постоянно бывал один. В глубине души я даже радовался этой неожиданной свободе. Мне новые друзья успели немного надоесть.

Я бродил в полном одиночестве по графскому лесу, — тихий, уже тронутый желтыми и золотыми бликами осени, лес стлал мне под ноги сосновые шишки и папоротник.

Сквозь редкие стройные стволы сосен просвечивала синева, а ниже поблескивала гладь озера. Мысль не могла отделаться от стихов Майрониса: «Ясные волны озера баюкали зеленым смарагдом…» Однако упоминаемого дальше в стихах челна не было видно, и я подумал: почему никто не интересуется таким замечательным местом? Будь это озеро в другом государстве, — на берегах его выстроили бы сотни великолепных вилл, по воде стаями ходили бы парусные яхты и бороздили воду весла лодок.

Выйдя к берегу озера, я стал сгребать ногой пестрые камешки и осколки бутылок со следами водочных этикеток, снял галстук и расстегнул ворот. Из-за озера дул живительный ветер, из темнеющего по ту сторону леса тянуло свежестью и запахом хвои.

Не удивительно, что в таком месте даже прозаически настроенный человек начинает мечтать. Выше поднимаешь голову, появляется уверенность в себе, особенно, если ты молод — будущее кажется спокойным и прозрачным, как эта лазоревая вода, на дне которой не видно ни одного острого камешка, о который можно порезать еще не огрубевшие ноги.

Признаюсь, и я было уплыл мечтой в заоблачную высь, — к этому располагало одиночество. Озеро находилось в получасе ходьбы от местечка, и никто еще не успел сюда забрести. Бездельничающих дачников здесь не было, а присяжные любители природы показывались не раньше полудня.

Но что это? Я, кажется, ошибся, думая, что я здесь один в этот час. По берегу озера шел человек, ведя велосипед. Может, это писарь оторвался от работы, чтобы позвать меня обедать? Странно! В городе, где тысячи людей, одинокий человек не привлекает внимания. Но в этой глуши каждый незнакомый человек, встречаемый на пути, вызывает любопытство. Хочется знать, кто он, какова его профессия, куда он направляется, каким образом он оказался здесь? И начинаешь радоваться, что он нарушает твое одиночество, к которому сам искренне стремился.

Человек приблизился настолько, что я видел ясно его низенькую, плотную фигуру, выпиравшее брюшко и седеющий подбородок. Мелькнула мысль: «Где-то я его видел». Но не успел я порыться в памяти, как человек приблизился и внимательно поглядел на меня. Пройдя два-три шага, он вдруг остановился, прислонил к высокому песчаному берегу велосипед и вернулся ко мне. Расставив руки и широко раскрыв глаза, он воскликнул:

— Господин Потоцкий!

Он кинулся обнимать меня, и я ощутил его щетинистый подбородок на своей щеке. Потом он выпустил меня из своих медвежьих объятий, и мы оба в изумлении стали разглядывать друг друга.

Он смеялся, хлопал меня по плечу и вскрикивал:

— Не узнаешь? Не узнаешь? Юрас-Мурас.

Нет, я уже узнал. Узнал по возгласу: «Господин Потоцкий!» (когда-то в школе меня так прозвали товарищи), узнал по глазам. Но до чего он изменился! Это был мой друг Юлюс Кашка, прозванный нами когда-то «Юрас-Мурас».

А не виделись мы давно: лет десять-двенадцать. В то время, как он — паренек уже на возрасте, окончив шесть классов и какие-то курсы, стал учителем, я пробивался дальше и вот сейчас кончаю университет. И хотя мы жили по соседству, больше мы не встречались. На родину он не заглядывал и не писал, но в округе знали, что он учительствует где-то в Жемайтии.

О, когда-то он был на редкость славный парень, добрый сосед, сорви-голова, несравненный весельчак и хлопотун, певец и поэт! Конечно, и поэт! Я не преувеличиваю, я знаю, что говорю. Разве среди моих книг не хранятся две толстые тетради в матерчатых переплетах? В одной из них записаны его мелкие стихотворения, одно — о вреде пьянства — было даже напечатано в каунасской газете общества трезвости, во второй тетради — большая поэма о борьбе за свободу, названная скромно «Неизвестные герои». Я не берусь судить о художественной ценности этих стихов, но берегу их, как своеобразное воспоминание о нашей дружбе.

Как обычно после долгой разлуки, нам вначале не о чем было говорить. Мы похлопывали друг друга по спине и, смеясь, повторяли:

— Вот так встреча! Черт тебя подери!

— Откуда ты?

— А ты?

— Нет, как ты сюда попал?

Он даже обиделся, узнав, что я уже больше недели живу в этом местечке.

— Как? И писарь мне ничего не сказал? Ведь три дня назад я был в местечке. Вот свинья! Упоминал о каком-то приезжем, но фамилии не сказал! Ну, браток, теперь ты не отделаешься — двинемся ко мне. Должен меня проведать. С женой познакомишься, посмотришь, как я живу, погостишь у меня, отдохнешь. Вижу — ты совсем отощал. Должно быть, городские хлеба не столь питательны?..

Пришлось объяснить, что в этом году я много работал, кончаю университет, за год сдал девять государственных экзаменов, часто и поспать, как следует, не приходилось.

— А теперь, видишь, отдыхаю, брожу по лесу, любуюсь озером, поправляюсь! — сказал я ему.

— Ну так, как я, ты не поправишься! — рассмеялся Юлюс Кашка. — Видишь, какое я брюшко отрастил! Конечно, разбирать с ребятами целый день азбуку да по складам читать надоедает, но деревенский воздух, масло, грибы, огурцы — это, между нами говоря, чего-нибудь стоит! Ну, пошли! С женой тебя познакомлю.

— Когда ты женился? — не утерпел я. — Прошлым летом я был у твоих, отца видел, он ни звуком не обмолвился.

— Да это уж старая история! — сказал Юлюс. — Как-нибудь расскажу. Давай, дружище, заедем в местечко, надо кое-что купить; кстати и велосипеду шину починю.

Я хотел отказаться, но увидел, что это бесполезно; трудно устоять против приглашения старого друга!

Времени у меня достаточно, из Каунаса телеграммы не было, а поглядеть на жизнь старого товарища было даже любопытно. Он соблазнял меня рекой, рыбной ловлей, вечерними прогулками. «Приведу там в порядок свои записи и обдумаю некоторые места дипломной работы», — решил я и согласился.

Пока он чинил велосипед, я рассчитался с госпожой Гавеньене, прибиравшей мою комнату.

Не застав писаря дома, я написал ему, леснику и настоятелю записки и попросил хозяйку передать. Хозяйка приглашала меня, в случае возвращения в местечко, остановиться опять у них. Я поблагодарил ее от чистого сердца. Своей гостиницей я был доволен. Бойких насекомых, беспощадно кусавших меня по ночам, в расчет принимать не приходилось.

Взяв чемодан и пальто, я вышел на улицу. В последнюю минуту мне стало даже жаль расставаться с местечком. Тут каждое утро будили своим мычанием коровы, обтиравшие свои бурые и пестрые бока о забор чайной и протягивавшие морды к заветным бутонам в цветнике г-жи Гавеньене. Тут, напротив чайной, торчал какой-то памятник, — облупленная, засиженная птицами грустная фигура, но с мечом, храбро зажатым в протянутой руке. Тут был графский сад с холодными росистыми туманами по утрам, улицы со скрипящими возами душистого сена. А главное — мне было жаль леса и озера.

Но в это время к чайной подъехал мой друг на бодро поскрипывавшем, словно помолодевшем, велосипеде. Еще на ходу спрыгнув с него, он пробежал немного вперед и, прислонив велосипед к памятнику, воскликнул:

— Отлично! Это все, что у тебя есть? Не велик багаж! Обожди, я забегу на минуту в чайную, и мы отправимся. Или вот что, давай выпьем по кружке пива!

Пенилось пиво, и пена, словно распущенная вата, хлопьями сползала на старый номер «Крестьянского советника», покрывавшего буфет. Мой друг взял несколько пачек папирос, бутылку «казенной» и кое-какую мелочь для кухни. Я собирался уплатить за пиво, но мой приятель настойчиво запротестовал, и я видел, как весь его долг хозяйка тут же старательно вписала в большую книгу.

— Обожди, сколько километров до тебя? — рискнул я спросить, когда мы вышли из чайной.

— Недалеко: четыре или пять, но что это для таких молодцов, как мы с тобой? Багаж твой привяжем к велосипеду, ты поедешь медленно, а я пойду следом. Проехав немного, обождешь, пока я тебя не догоню.

Я. конечно, не согласился. Чемодан мы решили привязать, но ехать пришлось ему. Мой друг вытащил из кармана конопляную веревочку. Но тут выяснилось, что он забыл дома багажник и чемодан не к чему привязывать. Товарищ мой стоял, вытирая пожелтевшим платком пот, смотрел на меня, но придумать ничего не мог. В конце концов чемодан взял я, а он поехал на велосипеде. И вот через каждые два шага друг мой останавливался, а я его догонял.

Он неоднократно предлагал мне воспользоваться его велосипедом и насильно вырывал из моих рук чемодан. Я его убеждал, что ездить не умею. И верно: только взобрался я на велосипед, как сразу же наехал на сухие корневища и чуть не поломал старую трясучку.

Пошли дальше: я тащил свои пожитки, а друг вел велосипед. Так было удобнее всего. Мы проходили живописными местами, глаз отдыхал на кочковатой равнине; то здесь, то там виднелись развесистые, начинающие краснеть ольха и береза, возвышались курганы, навевая легенды о погребенных здесь когда-то богатырях; вспоминались любители литовской старины, которые давно все растащили и продали в галерею Чурлёниса. Правда, реликвии покоятся там уютно, не шумят над ними ветры, не поливает их дождь, но вместе с ними с широких полей ушло в город что-то романтическое.

Из камышовых зарослей вытекал ручеек, холодный, с каменистым дном. Мы выкупались, но пыль, которую поднимали колеса велосипеда, скоро вновь покрыла нас.

Наконец, после пяти километров изнурительного пути, выросших, как мне казалось, в добрых восемь или даже десять, мы оказались дома.

Перед нами была деревенская усадьба с покосившимися постройками и сонными, подслеповатыми оконцами. Полуразрушенный хлев с осевшей крышей, покрытой бархатом зеленого мха, задумчиво склонился над потрескавшейся кучей глины, словно старик, подпирающий усталую голову руками.

Вокруг ни одного деревца, но чуть поодаль зеленели берега речки и темнел лес. Усадьба выглядела непривлекательно.

Крестьяне в поле убирали хлеб. Небо темнело, собирался дождь. С юга надвигалась черная туча, она была еще далеко, но к ночи могла разразиться гроза.

У ворот нас встретил лаем вислоухий лохматый пес, привязанный к риге. Из дома выбежали ребята в перепачканных кашей красных рубашонках. Увидев, что отец не один, они остановились в смущении. Их было трое — русоволосые, краснощекие. Старший был уже в штанишках. Дети уставились на меня, но когда я к ним приблизился, они испуганно метнулись в сторону.

— Папа, конфетку привез? — спросил, осмелев, старший и подошел к отцу.

— А, чтоб тебя! — отец похлопал себя по бокам. — Взял, да и растерял по дороге! — он плутовски улыбнулся, сунул руку в карман и протянул старшему конфету, потом, еще порывшись в кармане, оделил и младших.

Дети немного осмелели, но, несмотря на уговоры отца, подойти ко мне поздороваться они не решались.

Входя в дом, я оглянулся и увидел, как ребятишки, присев у велосипеда, разглядывали картинки на конфетных бумажках, а старший уже крутил педаль.

В окне показалось перепуганное лицо молодой женщины. На мгновенье прильнув к стеклу, она быстро скрылась.

Мы прошли через пыльную, грязную классную комнату со специфическим запахом школы. Она мне напомнила детство. В таком же классе мы сидели на одной парте с другом, которого я через столько лет так неожиданно встретил. Маленькая жилая каморка была отделена от класса дощатой перегородкой. Здесь был и кабинет учителя, и гостиная, и детская.

На столе валялись ложки, стоял горошек с кашей, в углу комнаты — швейная машина, а сбоку, у стены, приткнулись две грубо сколоченные детские кроватки: одна широкая — видимо, для малышей, вторая — длиннее и поуже — для старшего. Немало надо было изобретательности, чтобы в эту каморку втиснуть еще облезлую кушетку. На ней валялись в беспорядке игрушки, гвозди, молоток и старый номер «Горниста». На стене висел герб Литвы и, кажется, образ св. Агафьи, защитницы погорельцев. Не буду говорить о фотографиях — их было очень много.

Заметив между ними и свою, я понял, что не был забыт, и теплое чувство шевельнулось во мне.

После утомительного путешествия и пыли сильно хотелось пить. Перспектива пожить у друга перестала мне казаться заманчивой. Не похоже, чтобы здесь было достаточно места, да и ворвавшиеся за нами с шумом и криком дети не могли создать подходящей обстановки для отдыха и работы.

Отец, чтобы успокоить ребят, дал им еще по конфете. Они, с любопытством выпучив глазенки, разглядывали мой чемодан, страстно желая, очевидно, знать, что в нем такое.

— Где же супруга? — забеспокоился мой друг. — Дети, где мама?

— Мама там! Вон где! — ткнул старший в дверь.

Муж вышел в соседнюю комнату.

Оттуда послышался шепот, легкое подталкивание и, наконец, громко:

— Не упрямься, Леокадия, это мой друг. Он приехал нас навестить. Нельзя быть такой… Идем, познакомишься…

В комнату вошла женщина, по-деревенски плотная, немного бледная, в пестром ситцевом платье и полосатом переднике, который не мог скрыть ее положения. Желтые волосы, подстриженные по-городскому, прямыми прядями прикрывали уши и шею. По ее детски-голубым глазам я увидел, что она смущена.

Друг мой представил меня. Уже по дороге он успел рассказать, как женился на ней. Она была дочерью хозяина дома, в котором в то время помещалась школа. Мой друг только что получил назначение и работал там первый год.

— Черт знает, — рассказывал он, — кругом леса, болота, кочки, филины, летучие мыши и змеи — вот и всё. Разве изредка грабитель кому-нибудь померещится. И люди долго потом вспоминают пережитый испуг, вздрагивают по вечерам от всякого пустяка, пока не забудут. Тоскливо, жутко, хоть волком вой у лесной опушки. Думал перебраться в местечко, поближе к жизни. Не выгорело! Потом махнул рукой. Влез в дыру, — чего тут, братец, думать? Взял и женился. Леший его знает, может, и любовь была, — разве поймешь?.. Отец жены пять гектаров на нас записал, — я ведь люблю сельское хозяйство, — думал, буду учительствовать не нуждаясь, продвинусь дальше. Неожиданно перевели в другое место, за тридцать километров, даже в другую волость. Что и говорить, землю не захватишь, а жену не бросишь. Приехали — рожает. Немного погодя — опять. Ну, и состряпал оркестрик. Бабочка не уродливая. Ученостью не отличается — два класса окончила, но так — ничего, жить можно…

Теперь эта «бабочка» стояла предо мной, босая, беременная, и глазами, полными страха и удивления, смотрела на меня и мужа.

«Зачем ты его сюда притащил?» — читал я в ее глазах вопрос.

Но делать было нечего. Женщина начала прибирать комнату, сняла с кушетки вещи, унесла кашу и вытерла передником стол. А приятель хлопал меня по плечу, рассказывал какие-то старые истории и без умолку смеялся.

Закусив яичницей, ветчиной и колбасой, настолько жёсткой, что ее можно было отнести к временам восстания 1831 года, и напившись чаю, мы отправились гулять. Мой друг показывал мне каждый камень, каждый кустик, холм, дерево и с восхищением повторял:

— А что? Разве я не говорил? Тут, браток, природа изумительно красива. Мы, люди равнин, не знаем таких мест, все — словно нарисованное: горки, речки; ты хорошо отдохнешь тут и поработаешь на славу. Времени много, дети в школу еще не скоро начнут ходить, — будем лежать на берегу речки и греться на солнышке. Ну, как? Согласен?

Пришлось согласиться.

Возвращались мы в сумерках. С поля шли тощие коровенки, тяжело вздыхая и пережевывая жвачку. Быстро пронеслись мимо нас стриженые овцы, оставляя за собой множество мелких следов, дымилась пылью дорога. Словно трубка, курился гриб-дождевик, задетый чьей-то ногой. На пустыре тщетно пытался сорваться с веревки теленок. Великая тишина надвигалась из-за леса, тенью накрывая поля. Точно под стеклянным куполом, мрачно раздавался в этой тишине скрип немазаных колес. Где-то в поле еще слышалось: «Но-о, сивка! Но-о, гнедой!» Надвигалась гроза, и мужики торопились свезти на гумно последние снопы.

Мы сидели во дворике и слышали, как шуршит солома. Ее складывали в ригу. В воротах виднелся задок нового воза, взмахивали блестящие вилы. Мальчишка проехал на водопой, покрикивая на коня, и босыми пятками усиленно колотил по бесчувственным бокам «жмудинки».

Мы вспоминали с другом свою юность и сетовали на безжалостное время, которое рано покрывает сизой щетиной щеки, слизывает с макушки волосы, расслабляет мускулы и сгибает спину.

Казалось, что нашим разговорам не будет конца. К ужину опять подали ветчину и жёсткую колбасу. Открыли «казенную», и мы почти целый час тянули рюмку за рюмкой. Жена друга угощала меня; она положила обнаженные руки на стол, и при свете лампы они казались нежными и даже поэтическими. Она оживилась, весело расспрашивала о Каунасе. Мне она даже начинала нравиться. Развеселившийся приятель, обняв меня за шею и прижав небритую щеку к моему плечу, повторял:

— Леокадия, ты себе не представляешь, какой это гость! Это собачий окорок, а не гость! Университет кончает, понимаешь? Черт знает что! Нас связывает с детства столько воспоминаний, и мы так давно не виделись! Не сердись, Леокадия, что мы выпили. С таким другом не стыдно… Я ведь редко выпиваю, ты знаешь… А теперь можно и поцеловаться. Почему мне не поцеловаться с дорогим другом? Ты не удивляйся, Леокадия. Мы ведь старые друзья. Можем и поцеловаться.

Мы поцеловались.

Младшие ребята шалили по комнате; средний, Альгимантас (я уже знал их имена), деловито возился у швейной машины; самый юный, Юлюкас, предоставленный самому себе, сидя на полу, так усердно дул в глиняного петушка, что у нас звенело в ушах, а у малыша чуть не лопались щеки от напряжения. Только старший, Витас, подобрался к столу и уплетал яичницу. Потом обтер рукавом нос, рукав вытер о новую куртку и оглянулся с жадностью — не перепадет ли еще что-нибудь.

Детей стали укладывать спать, и нам пришлось перейти в соседнюю комнату. В ней места оказалось еще меньше, чем в первой. Здесь стоял столик, две деревянные кровати, покрытые домоткаными одеялами, около кроватей лежали коврики, на одном были вышиты какие-то птицы, кажется, павлины, на другом — лев в пустыне.

Жена друга сказала, что чувствует себя не важно и, извинившись, ушла спать к детям. Мы захватили с собой остатки «казенной» и, сидя друг против друга на кроватях, тянули бесконечную ленту своих воспоминаний, изредка заглядывая на стеклянное донышко, где искрились остатки драгоценной влаги.

О чем мы только ни говорили! И как говорили! Словно старые бойцы, поседевшие в боях, встретившись после многих лет, с почетными шрамами на лице, предавались мы воспоминаниям, а каждая деталь казалась такой значительной. На время мы замолкали, поглядывая друг на друга, и опять неожиданно восклицали:

— А помнишь нашу проделку с учительницей французского языка мадам Краузе?

— Еще бы! Но кончилось это печально. Целую неделю нас оставляли в классе после уроков.

Или:

— Слушай, помнишь нашу Ядзю, такая рыжеватая?

— Замуж вышла, — говорю я.

— Ну?

— В Каунасе. За инженера. И дочку уже имеет.

— Подумай только!

— А Заблоцкий — лесничим в Тельшяй.

— Знаю. В прошлом году на морском празднике в Клайпеде мы встретились. А ты ничего не слыхал о нашем горбатеньком — как его звали?.. Ах, да, Карутис Ионелис, наш голубоглазый малыш?

— Умер.

— Умер!.. Бедняга! Чудесный был парень! Ласковый, мягкий. Да, разбрелись, рассеялись, браток, по всей Литве, как пчелы. Некоторых уже и в живых нет. А где Юрашкайте?

— Кончает медицинский. На зубного врача. Встречаемся. Ты бы ее не узнал. Была такая чахлая, а теперь — здоровущая, краснощекая.

И снова мы поднимали стопки, закусывали жёсткой колбаской, снова зажигали папиросы.

За дверью слышались тихие вздохи спящих. И меня начало клонить ко сну. Но друг мой все еще говорил. Он стряхнул с папиросы пепел, высморкался и, широко зевнув, стал развивать новую мысль:

— Эх, мчится время, бежит, словно подкованное! Один — туда, другой — сюда. Занятно! Вот гляжу я на себя, и черт-те что представляется, — болото засосало. Видел, — жена опять ребенка ждет? Жалованье маленькое, денег нет, живем скученно. И перед тобой даже неудобно. Но ты не стесняйся. Примем, как умеем. Ничего. Поживем, поговорим, прошлое вспомним, — и мне веселее. Не удивляйся, — я выпил и говорю лишнее, иначе молчал бы. Стыдно жаловаться. Не люблю! Иногда удивляюсь, откуда у человека столько терпения берется? Родился ребенок, потом другой — шум, гам, болезни, долги, нищета, казалось, не выдержу. Сижу, бывало, забившись в угол, прикидываю: не вынесу, убегу! Потом снова соображаю: куда побежишь? Кто его знает, браток, был ведь когда-то мечтателем, даже стихи сочинял. Мечтал народ просвещать. Сам, мол, буду счастлив и другим полезен. Вижу — не подняться мне, браток! Приближается зима, занесет дороги, словно в трясине, в снегах застрянешь. Нехватки мыла, света, о газете и не думай. А уж о том, чтоб приодеться, как ни чеши голову, — ничего не вычешешь. И ходишь оборванным. Хорошо еще дома, не видит никто. Утешаюсь тем, что на свете и хуже бывает. У других даже хлеба нет. Тут хоть молока и масла вдоволь. И то мужики поумнели. Вначале можно было дешевле купить. А сейчас говорят: «Учителю жалованье идет — пусть платит. А то в городе дороже возьмем. Лишняя копейка каждому годится.» А эти нелепые переброски с одного места на другое. Не успеешь приехать, скарб свалить — снова предписание: перебирайся за несколько десятков километров. Так и шатаюсь вот уж сколько лет по священной жмудской земле.

— Не понимаю, — перебил я. — Пожалуй, летом тут жить еще можно, дети во дворе бегают, только ночуют в комнате. А вот зимой? Семейному учителю здесь трудно. Школе должны дать другое помещение.

— Куда там! — махнул он рукой. — Было и еще хуже. Все в одной комнате прели. Причина простая. Сам понимаю. Вначале идеалистом был. Еще с гимназии в голове всякие идеи водились. Работаю себе, газеты, какие захочу, выписываю, книги покупаю. Семья-то ведь меньше была. Разговоры пошли. «Неактивный, — говорят, — и организатор плохой». Прижали — в активные записался. Но, знаешь мой характер, — встречу кого-нибудь из начальства, не утерплю: поиздеваюсь, свое мнение выскажу. Правда, пробовал сорганизовать кое-кого, да ксёндз всех в союз католической молодежи перетянул. Началось недовольство. Дали понять: если буду себя и дальше так вести, — лучшего места ждать нечего. Примкнул я к «Стрелкам» — тоже трудно. Выдастся в неделю свободный день — ходи по местечку с ружьем за плечами да по мишенями целься. Надоело, отдохнуть после работы хочется и почитать. И жена огорчена: занят и занят. Предлагали реакционные газеты выписать — снова не утерпел, сказал: я выписываю то, что мне нравится, — на все газеты денег не хватает. Из рекомендуемых все-таки «Горнист» выписал. Оказалось, мало. Приехал инспектор, смотрит: на столе сплошная оппозиция: «Что это вы, — говорит, — такие газеты читаете, разве лучших нет?» Понимаешь, сделал про себя выводы и уехал, а я продолжаю здесь сидеть. Но язык мой — враг мой. Хоть ты что хочешь делай, — не утерплю, выскажу, если на душе наболело. А иногда столько накопится, прямо за горло схватит. Ну, и не утерпишь. Давай выпьем, ну их к лешему! Что я несуразности плету, словно хороню себя! Глупости, не обращай внимания. Опьянел, вот и горюю.

Мы кончили бутылку. Друг сидел на кровати, упершись локтями в стену, толстый, постаревший, с рыхлым лицом и покрасневшими глазами — то ли от водки, то ли от дыма. Разве это он — мой милый Юрас-Мурас, весельчак, неисправимый оптимист? Увы, увы, время сделало свое!..

Наступила тишина, мрачная и ощутимая, такая тишина, когда кажется, кончены все разговоры, но впереди еще уйма времени, и возникает навязчивый вопрос — чем бы его заполнить? За деревянной стеной шумел дождь, напитывая землю, вспаханную к осени; о жестяной колпак лампы билась крупная ночная бабочка. Зевота раздирала рот, и хотелось еще и еще зевать длинно, до одури.

Мой друг поднялся и открыл окно.

— Льёт, — сказал он. — Обидно. Пошли бы с утра рыбу удить. Будет сыро. Придется ждать, пока просохнет. Хотя дождевые черви сейчас кишмя кишат.

Я смотрю на его коренастую, плотную фигуру в поношенных не глаженых брюках, с болтающимся на животе дешевым брелком от часов, словно у зажиточного селянина в праздник, — и лоб, как ущербленный месяц. И всё здесь так неопрятно, не убрано, измято.

— А жена моя — ангел, не человек! — слышу, как во сне, его охрипший, полупьяный голос. — Иногда думаю: с ума бы сошел, если бы не она. Только молчит. Уж очень скромна. Видел, — и тебя стесняется. Всё мечтает, бедненькая, в Каунасе побывать, военный музей посмотреть. Как-то летом наши хозяева собрались на парад. Готовились и мы. Но так дорого, а с экскурсией в скотских вагонах — беременная тогда была — побоялась: кто-нибудь нечаянно толкнет или ударит. Бедняжка, бывало, и во сне говорит о Каунасе. Опять отложили на лето. Снова ничего не вышло. Мне что, Каунас — не в диковинку, но ей, бедняжке, — большая радость… Собираемся, всё равно как в какой-то Берлин. Однако, знаешь что? Уже первый час, — сказал он, вытаскивая из кармана толстые жестяные часы, — ляжем. А завтра, если погода прояснится и подсохнет, на рыбалку пойдем. Заберемся куда-нибудь подальше, осмотрим всё. Уверен, тебе понравится. Поживешь у меня несколько недель. Отведем тебе вот эту комнату, хотя здесь душно летом. А хочешь — завтра переберемся на сено, по-деревенски? А потом и мы к тебе в Каунас нагрянем.

Я быстро стал засыпать. Ливень утихал. В углу сверчок настойчиво водил на своей скрипочке невидимым смычком, и его тоскливая, как широкие поля Жемайтии, мелодия убаюкивала, навевая спокойный, крепкий сон.

Проснулся я внезапно. Слышались шаги, хлопанье дверей, кричал тоненьким голосом ребёнок, потом этот крик послышался где-то вдали и замер. Слышен был шепот, сквозь приоткрытые двери на мою постель падал желтый луч света. Что это? Поглядел на кровать Юлюса — его не было. Немного погодя он вошел на цыпочках с лампой в руке и тихо поставил ее на стол. Заметив, что я не сплю, подошел и, вытирая грязным платком свое бледное, заспанное лицо, чуть-чуть отчужденно сказал:

— Жена рожает. Будто нарочно совпало. А мы высчитывали, что через три недели. Будто нарочно…

Он стоял предо мной растерянный, словно провинившийся, дрожащими руками искал спичек и никак не мог зажечь папироску.

Я не знал, что говорить. «Ну, выбрал я времечко», — мелькнула мысль. Сон сразу прошел, и я сел на кровати.

— Ты спи, Юозай, — говорил мой друг. — Ничего. Лежи!

— А ты?

— Я оденусь и пойду, бабку приведу. Тут в деревне, за рекой, есть такая… Знает, как надо…

Меня объял страх. Я сразу вспомнил все медицинские книги, читанные мною когда-то. В них сообщалось, что деревенские повитухи — величайшее зло для рожениц.

— А нельзя ли послать лошадей в местечко? Ведь это же недолго? Через час вернулись бы обратно.

— Э, нет! — отверг он мое предложение. — Тут, в местечке, акушерки нет. Ближайшая — за тридцать два километра. Дорога размокла, глина, пока поедут да обратно, поздно будет. До моего возвращения здесь побудет хозяйка дома. Детей она увела к себе, на тот конец. Только она дурная. Я ее знаю. Трав всяких священных натаскает. Начнет обкуривать, злых духов разгонять. Эх!..

Он вытащил из-под кровати ссохшиеся сапоги с высокими голенищами, обулся, надел какую-то сермягу, взял палку и, пошептавшись с женой, хлопнул дверью и ушел.

Стоны слышались все явственнее. Сначала редкие и тихие, затем они становились все сильнее и настойчивее. У меня, человека, не привычного к таким делам, волосы зашевелились от страха. Я прятал голову под подушку, но это мало помогало; тогда я вскочил и поспешно начал одеваться. Светало. Я посмотрел в окно. В густом утреннем тумане терялись вдали пустые поля. На горизонте, по ту сторону речки, заалела утренняя заря. Трава была мокрая, а утрамбованная глина казалась вязкой. Пели петухи.

Не помню, как я оделся и что написал, уходя. Одно я помнил твердо, что помочь ничем не могу, не умею и что должен уйти из этого дома как можно скорее. Здесь для меня больше не было места — приходит новый человек, и он отодвинет всех на задний план.

Надев пальто, схватив шляпу и чемодан, я призадумался: как мне выйти? Других дверей нет, — придется пройти через комнату роженицы.

Я невольно остановился. Может быть, я поступаю плохо? Не лучше ли мне остаться? Но, к сожалению, я в этом деле понимаю гораздо меньше, чем деревенская повитуха. Путаться под ногами у людей, которым я буду только помехой? Стоны становились тише и слабее.

Проходя через комнату больной, я старался не смотреть, но в моей памяти осталось бледное, перекошенное мукой лицо и тазик, белеющий на полу у кушетки. Нет, она, очевидно, не заметила так бесчестно убегающего гостя.

Я выбежал во двор. У сеновала, потягивая трубку, шагал хозяин дома, седоусый плотный мужик в тулупе с открытой грудью. Он меня не заметил.

С крыши изредка скатывались сверкающие капли. Подкрашенные утренней зарей, они падали со стуком на сложенные в углу дрова. В деревне весело и звонко залаяла собака. Ей ответила и наша вислоухая, звякая протянутой к сеновалу проволокой. На позеленевших, замшелых кольях изгороди торчали глиняные горшки. Страстно хотелось постучать по ним палкой, чтоб они зазвенели нежными и грубыми голосами, словно трубы органа.

Тропинка вела к проселку. У дороги, на пригорке, стояла поникшая хата, очевидно, какого-то мелкого крестьянина. Во дворе, подпоясанный веревкой, без шапки, стоял старик и копался у телеги.

— Эй, дядя! — крикнул я, останавливаясь у ворот. — За сколько свезешь меня на станцию?

Старик, очевидно, не сразу расслышал или не понял. Он подошел к воротам, запертым на ночь длинной жердью, и посмотрел на меня добрыми голубыми глазами.

— За сколько довезешь до станции? — повторил я свой вопрос.

— Ну, а сам понас 2 Перейти к сноске поедет?

— Ясно. Сколько километров отсюда до станции?

— Около двадцати пяти будет.

— А лошадь есть?

— Как не быть, есть, — ответил крестьянин, приглядываясь ко мне и, очевидно, убеждаясь в том, что я серьезно собираюсь ехать.

— Сколько возьмешь?

Старик пригладил клок светлых волос около уха и, посмотрев на меня с явным недоверием, спросил:

— А сколько понас положит?

Я не хотел называть своей цены и ждал, что он скажет.

— Да время уж такое, знаете… Может, три лита?..

Я удивился. Три лита за двадцать пять километров?

— Запрягай!

Пообещал я ему еще и могарыч, и старик, подпрыгивая, побежал звать парнишку. По лестнице с сеновала, придерживая рукой штаны, спустился заспанный паренек, вывел со двора рыжую лошадку, напоил ее у колодца и, похлопав рукой по боку, поволок к телеге.

Старик, словно одурелый, бегал по двору, кричал, понукал и, наконец, побежал в избу за шапкой. Через несколько минут мы с грохотом неслись по каменистому тракту. А как только выехали на ровную вязкую дорогу, я начал дремать и сквозь сон повторял: «С ума бы сошел, если б не она… Все мечтает, бедненькая, поехать в Каунас, военный музей посмотреть».

Мы ехали лесом. Старик разбудил меня. Пахло влажным папоротником, тоненькая березка распушила в росной синеве свои ветки, в просвете деревьев заблистало зеленое озерцо; заглядевшись в воду, сентиментально льнули друг к другу ивняк и буки.

Скоро взойдет солнце, и день будет яснее вчерашнего.

1943

В тексте 1 Жемайтия, жмудь — нижняя Литва.
В тексте 2 Понас — пан, господин.

Проза Советской Литвы. 1940–1950. Вильнюс: Государственное Издательство Художественной Литературы Литовской ССР, 1950

Добавлено: 11-03-2018

Оставить отзыв

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*