Живая памятка

I.

Сумерки падали незаметно, но быстро, — зимние печальные сумерки; солнце, как незаметно вставало, так и садилось, весь день заслоненное пологом серых, одноцветных облаков; дул ветер, резкий, пронизывающей, и вдоль накатанной, словно маслянистой, дороги и кое-где в поле, на острых срезах сугробов завивалась снежная пыльца, затевая жестокую вьюгу. Уныло гудел ветер, перебирая клочья соломы на вешках, а вешки слегка вздрагивали и склонялись по ветру.

В это время путник в нагольном, коротком до колен, полушубке, с узелком под мышкой и в серой войлочной шапке, подошел к околице села Кузнецова, сняли шапку и перекрестился.

А позади него — небо супилось, и даль была такая неприятная, такая свинцовая, давящая душу, что поневоле жутко становилось.

— И закрутить метелица к ночи! — буркнул прохожий и ладонью утер жесткие «солдатские» усы, на которых ухитрились примоститься маленькие ледяные сосульки…

На улице никого не было; в окнах, закопченных и заткнутых тряпками, полузаваленных снегом, уныло мерцали огоньки.

Подле церкви на пригорке стояла большая новая шестистенная изба, — волостное правление, и когда путник стал подниматься по скрипучей лесенке, ее ступени, скованные морозом, заскрипели жалобно-жалобно… Мужик рванул дверь, — и на него клубом пахнул теплый, горьковатый воздух…

Старшина сидел на лавке и кирпичом старался разбить орех. Писарь курил папиросу у стола.

— Здравия желаем! — сдавленным голосом сказал вошедший по-солдатски.

Старшина оглядел его с ног до головы и нехотя пробурчал недружелюбно:

— Ну, будь здоров. Чего тебе?

— Дозвольте узнать, — это самое село Кузнецово?

— Оно самое. А тебе-то что?.. — И тут старшина ловко наметился и расколотил-таки орех.

— Марфа Игошина тут жительствует?

— Марфа Игошина? — переспросил старшина, разбираясь в скорлупках. — Ну, тут! А тебе чего?..

— Ничего особенного, как надоть мне ее повидать, а на улице ни души; заприметил у вас огонек и зашел…

— У нас присутствие закрыто! — важно сказал старшина, доставая новый орех. — Ужо утречком, милый человек, заходи справку наводить! Вот оно что!..

— Мни, собственно, знать желательно, где она живет, — сказал прохожий.

— Я и говорю тебе, милый человек… — начал было старшина, но писарь его перебил:

— Наискосок от церкви, где повертка на большую дорогу идет, — тут и есть.

— Благодарим покорно! Прощенья просим! — быстро сказал незнакомец и повернулся уходить… А когда он вышел, писарь подмигнул старшине и сказал:

— А ведь ссыльный это!..

Старшина разинул рот.

— Ссыльный, — уж я вам говорю… И рожа этакая зверская, и глаза на выкате, и шерсть на голове неровная, словно бы брит на полголовы… Довольно я их на своем веку навидался.

— Так что ж, аль задержать его?

Писарь пожал плечами.

— Зачем? Куда он денется? Кругом — глушь, метелица метет. Помирать никому не хочется. А на утро накрыть его успеем, коли надо будет.

— А делов не натворит? — опасливо сказал старшина, укладывая на лавки орех, как под гильотину, и всхлебывая носом.

— Куда ему! Ишь, промерз до костей!..

Старшина в ответ хлопнул кирпичом по ореху и успокоился…

 

II.

Спутник мигом отыскал избу бобылки Игошиной и постучал в окно. Подождал, послушал… Потом еще постучал, подошел к воротам и загремел кольцом…

С полчаса стучал он. Наконец за воротами заскрипел снег под ногами; кто-то долго возился с запором; калитку отворила какая-то баба-старуха в полушубке.

— Чего тебе, полуночник? — сердито спросила она его.

— Ты. что ль, будешь Марфа Игошина?..

— Ну, я. А тебе чего?..

— Пусти к себе. Ишь, непогодь… От сына к тебе, от Василья… Игошина…         .

И вся словно преобразилась старуха, засуетилась, заволновалась.

— А не врешь ты? — спросила она опасливо.

— Пусти, бабка, — махонький я, что ли, чтобы этакими вещами шутить?..

— Да я что ж? — смутилась старуха. — Человек-то ты незнаемый, — отродясь тебя не видывала. Ну, иди, что ли!..

 

III.

В избе на столе горела маленькая керосиновая лампочка с разбитым стеклом; огонек мигал красный, трепетный и струйкой копоти лизал края стекла. Было душно, тяжело в избе. У печки на соломе лежал маленький теленок.

Путник долго крестился на образ, потом долго с трудом стягивал с себя намерзший полушубок, как кору какую… А старуха все смотрела на него и глаз не спускала…

Мужик обернулся к ней, отвесил низкий поклон и торжественно сказал:

— От сына твоего, от Василья, — памятка; кланяться приказал, родительского благословенья, навеки нерушимого, просит да земно поклониться тебе приказал, потому сам теперь не может, потому как он померши.

Она не вскрикнула, не всплеснула руками, не стала биться, как пойманная птица… Нет, — она только вся как-то опустилась, в себя ушла… Она низко-низко наклонила голову, как бы ожидая последнего смертельного удара, и слезы, уже сами по себе, независимо от нее медленно заструились по щекам, потому что невмоготу было слезам оставаться на душе; потому что горе, молчаливое, гнетущее горе, что копилось не по дням, а долгими, тяжелыми годами, рвалось наружу, и сердце не в силах было больше сдерживать его…

Прохожий смотрел на неё сверху вниз, сосредоточенно, строго. И хоть бы одна жилка тронулась на его спокойном лице, хоть бы мускул один дрогнул на нем! А старуха присела у стола, положила руки на стол, уронила на них голову и плакала, плакала…

В избе было тихо-тихо… Неумолчно, монотонно скрипел сверчок; на соломе ворочался разбуженный теленок. Метель снадворья била снегом в окна, словно в избу просилась…

Жутко было в избе…

 

IV.

Старуха первая начала, а солдат так и не решился нарушить ее горя и молча стоял посредине избы.

— Не дошел, стало-быть? — спросила она.

— Не дошел… Под Томском свалился… В Томском городе и положили его…

— Ба-батюшка! — всхлипнула старуха и снова припала к столу.

Опять настало глубокое молчание, а когда она отплакалась и подолом утерла глаза и нос, солдат рассказал ей вот что…

—————

— Был я конвойным, и гнали мы эту партию, где твой сын-то был… Паренек-то он ничего себе, а только ледащий больно, пугливый такой. А у нас этаких тихонь больно не любят. И свои товарищи и начальство… И жилось ему тяжело, тяжелее других прочих, потому взыскивали с него больше других…

Старуха плакала… Солдат подождал немного, откашлялся и продолжал:

—      Что греха таить, — не взлюбил и я сына твоего. Кто его знает, с чего бы кажется?.. А так, не взлюбил — и шабаш!.. С другим каким сцепись, — не рад будешь!.. Так глазом сверкнет, что — оставь его лучше, не мути душу его. А этот, сын-то твой, — не то… на него гаркнешь, а он весь сожмется в комочек… Ну, зло пуще и разбирает. Ну, и куражишься!.. И товарищи его не любили больно. Все от него сторонились… И где какая история, — он, выходит, виноват, будто он всех смутьянит… И попадало ему пуще всех, да надо сказать — больше занапрасно. А что делать, — надо же на ком гнев срывать!.. Ну, хорошо!.. Он все хмурится, все молчит, Богу молится… Что ты с ним станешь делать! И хиреет сам день ото дня, — что свечка тает… Антоша-святоша, простота, — иного и прозвища ему не было… Только раз забидели его товарищи, да и выставили виноватым. А я подле был; не сдержался я, замахнулся на него… А он и окрысился. Глазами сверкнул, кулаки сжал да так и прет на меня… «Злые вы, злые люди!.. — кричит. — Душу-то вы мою измочалили всю!» Ну, а я сам сердцу волю дал… «Ты, — кричу, — бунтовать?..» — да к начальству с донесением… Ну, там расправа короткая, наказали его… С той поры он и вовсе затих и вовсе опустился… И занемог с той поры, — чахотка у него зачалась… А только переменился с той поры и я… Стоит у меня перед глазами Васька твой… Лицо — как бумага вот, глаза большие, черные — угольями пышут, ноздри ровно у молодой лошади надулись… и прет на меня… То-есть ни днем ни ночью мне от него спокойствия не было… Страдал я от него; отвязаться не мог от него; вот, думаю, по моей жалобе его наказали, с меня ему горе началось, болезнь-то его по моей вине точить начала… Измучился я за него, — да и… того… стало- быть, и полюбил его…

Солдата, замолчал; старуха всхлипывала…

— Стал его, — продолжал солдат, — отмечать, жалеть стал. А он не верит, сторонится все; вижу, — боится меня… И жаль мне его еще пуще стало… Начал я защищать его, — да тута и ему и себе горе наделал только…

Офицер у нас был молоденький, горячий такой… У него кто-то портсигар стянул… кто, — и не доберешься… А как стали обыск делать, — товарищи Ваське твоему со зла его и подсунули…

— Ты эту вещь стащил?

— Никак нет, ваше благородие! — это Васька-то говорит.

— Да чего ты врешь, чего отпираешься?

Загорался весь мой парень, вскинулся весь, — не узнать его: глаза-то горят, лицо огнем пышет, ноздри раздуваются…

— Отродясь не грешен, ваше благородие, Господа Бога даже оченно отлично помним, и Ему, Батюшке, в угоду себя содержим…

— Ты грубить начальству?

Ну, тут и пошла история… Как наскочил это офицер на Ваську, — не знаю, что сталось со мной… Ровно варом меня обдало… В душу-то Васькину тут я впервые заглянул… Подскочил я к ним, ружье-то оземь грохнул да офицера-то — Господи! — за руку и сцапал, клещом впился, да как гаркну: «Не троньте его, ваше благородие!.. Со зла это на Игошина клеплют!..»

И — Господи! — что тут сталось… Обернулось все на меня!.. «Заодно ты с ним?.. — кричит офицер. — Арестовать конвойного!»

Тут я и влопался; тут меня, голубчика, и арестовали…

А Васька не выдержал, в ту же ночь и преставился…

Солдат тяжело дышал; видимо, он еле-еле ворочал языком, а язык его не слушался…

— На два года меня в арестантские роты закатили, — продолжали солдат, — а там и отпустили. Тот же самый офицер за меня хлопотал и выхлопотал… Отпустили меня домой сходить, проведать своих да отдохнуть малость… А в ту ночь, как Васька отходил, — я все при нем был… Лежит это он на спине, бредит… Жар страшенный… Глаза раскрыты, глядят вперед, а ничего не видят… Я к нему наклонился, а от него — как от печки жаром пышет… А там в себя пришел… кличет меня; привели меня… А он руку мою схватил — да к губам… А я… того… руку-то принял, да облапил его, да как зареву… самому-то тошно стало; сам-то не в себе был о ту пору…

— Сними, — говорит Васька-то, — крест нательный, матери снеси, старухе… В Кузнецовом в селе она… Все — и губернию и волость припомнил ваши… «Больше, говорит, нечего послать… А крест этот от Троицы Сергия… Ей, говорит, одно теперь осталось… одно, говорит, ей утешение… Потому как не свидимся мы с ней никогда!..»

И затих; затих, вот словно голубь подшибленный… А я реву, лежу над ним и реву… Чую, — холодеет он, тяжелый такой становится, а я его все держу в руках… Насилу отняли меня, должно, в роде как в беспамятстве, не в себе я о ту пору был!..

Солдат замолчал и стал расстегивать ворот рубашки, а потом снял через голову темный от поту шнурок с крестом и, снимая его, взлохматил себе голову.

— На вот, прими его… крестик-то, старуха, — нарочно грубо сказал он, скрадывая свое волнение… — Домой-то пришел, — никого нет, кто были, — примерли… Я и пошел к тебе… проведать да Васькину просьбу исполнить,— сам не зная к чему, добавил мужик…

Старуха медленно встала, подняла дрожащие руки и вдруг обхватила его косматую голову и прижала к груди, вся содрогаясь от душивших ее слез. А он, этот рослый, огромный мужик, наклонился к ней и каким-то тихим, проникновенным, неожиданным для него самого голосом, едва внятно, словно вздохнул из глубины души, только всего и произнес:

— Матушка ты моя, родненькая!..

Вешний поток. Рассказы и очерки А. А. Федорова-Давыдова. М.: Типография Товарищества И. Д. Сытина, 1912

Добавлено: 24-02-2019

Оставить отзыв

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*